На кресах всходних — страница 79 из 108

Жили хорошо, ксендз — в Сопоцкине, попа вообще нет. Женихались, правда, все больше со своими, жиды в нашу веру не хотели, а мы в жидовскую — как это можно! но так, на праздник, когда напьются, — есть у них такой, когда все должны быть вусмерть, — мы их извиняем, не обираем карманов, домой ведем к женам. И свинячего уха из полы не делали им.

Два поляка было у нас: Мечислав Яворинский и Лех Матысик. Они землю у большого пана гродненского арендовали и в мелкую аренду давали нашим. Жили не в богатстве. При большевиках Яворинский бросился в бега, и его взяли в Вильне — и в холодные места, а Матысик остался, так его и не тронули.

Янина уснула.

Рано утром у дома Раштикайтиса стали собираться мужики: все местные литовцы, человек восемь, и с ними белорусы — Ярошко, Микуть, Бастун, Добриян, Якусик, Пацикайлик, Лявончик, Серкевич, Кулинич. Молчали, курили. На другой стороне улицы располагался дом Шимона Бадилкеса, кузнеца, вроде как старшего среди евреев. При доме был большой двор, где стояли обычно привезенные на ремонт жнейки и бороны. Шагах в тридцати глубже во двор — сама кузня. Ко двору Шимона прилегали хаты Аврома Гольдшмидта и Шлойме Свердлина.

Увидев собирающуюся молчаливую толпу, маленькие детишки Бадилкеса побежали к папке сказать. Шимон долго не появлялся, на дворе мелькали женщины, и старые, и молодые, жена Двойра, дочки Тэвка и Цира. На дворах у Свердлина и Гольдшмидта тоже началось движение. Убирали промерзшее белье с натянутых веревок, ныряли внутрь хат, бегали до сараев. Смотрели в окна остановившимися черными взглядами.

Мужики, что толпились у ворот Раштикайтиса, нехорошо косились в их сторону, досадливо сплевывали слова в утоптанный снег, морщились. Общего разговора не было, но можно было заключить, что все пришли по какому-то одному делу и думают об этом деле сходно. Правда, никто особой радости от сложившегося положения не испытывает, но тем не менее все здесь, потому что не прийти было нельзя.

Показался Шломо Бадилкес, он явился из кузни в потной черной рубахе и кожаном фартуке ниже колен. Огромными сапогами чуть оскальзывался на гладком снегу, поэтому шел будто по тонкому льду. Вообще, вся ситуация была хрупкая. Шимон взял что-то у стоявшего подле его калитки Иче Поляка. Цигарка. И так, с незакуреной цигаркой, пошел он медленно и осторожно к группе мужиков у ворот Раштикайтиса.

— Йонас, — сказал он громко, — дай прикурить.

Раштикайтис стоял в самой середине редкой гурьбы, расставив ноги в сапогах, которые своим видом и мощью ничем не уступали сапогам Шимона, в расстегнутом полушубке и насаженной на затылок словно специально меньшего размера шапке. Изо рта его торчала большая варшавская папироса.

Дать закурить — такое дело, что тут теряешься. Даже если ты себе постановил, что человек данный для тебя плох и ты теперь должен к нему перемениться, то отказать ему прикурить от твоего огонька — это как-то слишком. Резкий больно переход от всего лишь позавчерашнего совместного распивания доброго самогона. Почти все в этой гурьбе были для Шимона или клиентами, или как минимум собутыльниками.

Раштикайтис протянул вперед руки, одна у него была как бодающаяся корова — двумя крайними пальцами вперед, раздвинул собравшихся и вышел к Шимону.

Дал прикурить.

Кузнец дольше, чем было бы в другой, обычный раз, прилаживался к заемному огоньку, наконец заглотил дыма, закашлялся.

— Ты ж не куришь.

Шимон твердо посмотрел ему в глаза:

— Закуришь тут.

Раштикайтис бросил взгляд за спину, в напряженную ожиданием группу соратников по будущему погрому. Что-то ему не понравилось в их лицах.

— Ксендз Волотовский приезжал.

— Знаю.

— Из Сопоцкина.

Шимон кивнул и тоже оглянулся на своих. Было их раза в три меньше, чем людей Раштикайтиса.

— Что сказал ксендз? — спокойно спросил Шимон.

— Что может сказать ксендз? Жизнь человеческая никому не принадлежит, только Богу. Надо любить всех, ибо Божьи создания.

— Так оно и есть, — сказал Шимон.

Раштикайтис шумно втянул воздух:

— Так-то оно так.

Шимон прищурился:

— А что не так?

— Одним словом, ты должен понять.

— Будете громить?

Раштикайтис затянулся сильнее, чем обычно, отчего закашлялся — и сам удивился этому. Слабость вылезает, что ли?

— Сам знаешь, что на свете происходит.

— Так, значит, будете.

— А как быть?

По словам получалось вроде просьбы подсказать, а по тону — сообщение, что погрома не избежать, хотя вроде как и не очень хочется.

— Ну, давай, отдаю мой дом, женщин только выведу, постель возьму, а так бей. Но больше никого, такой уговор.

Некоторое время Раштикайтис думал, потом покачал головой:

— Не уговор. Если начнем, не остановимся.

— Понимаю.

— Сам знаешь, что такое погром.

— Нет, Йонас, только слышал. Давно живу, но попадать не доводилось.

— Мне тоже.

— Тогда зачем?

Цигарка кончилась, окурок обжигал пальцы. Шимон загасил его, не бросая: брошенный окурок — конец разговора, а дальше буря и буча.

— Везде есть, так и у нас должно быть.

— Что? В Гродна есть гетто, я слышал. Погрома там не было.

В глазах огромного литовца неожиданно появилась довольная искра.

— Сделаем тоже.

— Что?

— Что в Гродна.

Шимон оглянулся, брови сошлись на переносице, как две мысли. Одна радовала — погрома можно избежать, а вторая — с прежней жизнью все же прощаемся.

В конечном итоге Раштикайтис потребовал немного, учитывая и просьбу ксендза Волотовского: огородить дворы Бадилкеса, Гольдшмидта и Свердлина со всеми постройками, и пусть считается, что это гетто. И если окажется на Голынке какой-нибудь проверяющий, то все местные евреи пусть придут за эту ограду и там будут, пока он не уедет. Ограда — всего лишь веревка между вкопанными вехами. Чистая, в общем, картинка.

Раштикайтис развел руками — мол, меньше не могу.

Шимон смотрел на него неотрывным взглядом. Надо было понимать, что этот человек оказывает ему и его народу немалую услугу. Самого страшного не будет, так что надо быстро и довольно соглашаться на предложенный минимум.

— Только чтоб я не был дураком перед своими. Мне должны верить.

Раштикайтис кивнул:

— Только пошлю мальчонку с сигналом — всем вставать и топать за веревку.

Кузнецу было тошно, хотя, конечно, здравый рассудок подсказывал: бери что дают. И потом, это он мог сказать себе: по Европе его братья сплошь и рядом сидят за такими веревками и даже иногда радуются этому. Сами этого хотят.

— А я слово даю: бить никого не будем и даже на двор не войдем.

Шимон бросил окурок под ноги, повернулся и пошел к своим воротам. Поднял широченную ладонь и махнул в сторону родственников и соседей — отбой. Пока.

Янина проснулась, разбуженная особенно громким заявлением Хаврона:

— А мне смех!

По-смешному развивались дальнейшие события в той Голынке, после того как вернулся в местечко пан Бронислав, двоюродный брат пана Матысика. Сам Матысик был человек мирный и даже арендой не больно донимал мужиков «при Польши». Многие хотели перейти к нему от других хозяев — да разве ж наш мужик на что-нибудь решится? Ему только намекни, что могут показать кулак, он и сел.

Пан Бронислав был человек с прошлым, то есть с судимостью. За что-то его взяли в Буда-Кошелеве, поэтому и считалось — он сгинул на севере, где сгинули многие. Мало кто из поехавших туда освежиться поляков потом куражился на свободе. Пан Бронислав не только вернулся, но вернулся с намерениями. Ему прямо так и хотелось за что-нибудь взяться, во что-нибудь включиться. Под большевиками ему развернуться не удалось, решил он развернуться под немцами. Среди голынковских мужиков наблюдалась почти полная смирность, на такие случаи есть евреи.

Присматривался-присматривался пан Бронислав к местному порядку, спокойно обедал у родственника, а потом вдруг срочно покатил в Сопоцкино. Там у него был Франтишек Апанель. Апанель тоже сидел, только недолго, за мелкое воровство, сдружанились они в тех самых не столь отдаленных местах. Апанель в Сопоцкине оказался шишкой. Добровольный помощник порядка, а потом и официальный помощник. И вот он уговорил лейтенанта Зиммеля, тамошнего немецкого чина, на мотоцикле прокатиться до Голынки.

Прокатились.

Было много веселья.

Шимон Бадилкес очень смешно, неаккуратно и шумно выполнял уговор с Раштикайтисом. По правде сказать, Зиммель даже не понял, что это за переполох перед ним происходит. Ему объяснили про новый порядок в Голынке — мол, так и так.

Одобрил. Чтобы немец не одобрил порядок, трудно представить.

На другой раз приехал уже только сам Апанель и потребовал, чтобы гетто образовалось уже ради него лично. Был он человек скверный — нервный, мстительный, — все о том знали, плохая слава любит уши. Раштикайтис очень извинялся, но тихо и в сторонке перед Шимоном, и тот дал слабину, велел своим идти за загородку. Зачем подводить не такого уж плохого человека, а Раштикайтис так и объяснял: могут от гада быть неприятности, Апанель донесет и так далее.

А тут уж только дай начаться. Через месяц все голынковские евреи уже прочно жили только в гетто, и жили постоянно. Чтобы выйти вон по своим делам, торговать или стеклить там что-нибудь, приходилось брать разрешение у Бронислава Матысика. Он взял в немецкой канцелярии в Сопоцкине стопку бумажек с орлом наверху, и теперь каждый должен был идти до двора Матысика, где с особого отдельного крыльца стучаться покорно до апартаментов Бронислава.

Янина все еще не понимала, зачем Хаврон ей все это рассказывает. Все еще из услышанных фрагментов не складывалась единая картина. И вообще, ей не нравилась бодряческая, шутейная манера дедка Хаврона, поэтому многое из его бурлескного бормотания она пропускала мимо ушей.

Сани по-прежнему плавно, плавнее, чем лайнер в море, переваливались на длинных неровностях полированной снежной дороги. Во все более сереющем небе закружилась стая ворон. Волнами шума проходили встречные военные механизмы. Немецкая речь там, наверху, мешалась с вороньей.