На крови — страница 19 из 66

— И они — о революции! Это поветрие, это мор, это — повальная болезнь.

Бреверн смеялся, стоя на пороге.

— Вы согласовались, я вижу. Может быть, вы не откажетесь пройти к баронессе и взять более точные сведения. Как метод это было бы правильно, не правда ли?

— Мы «согласовались», — ответила за меня Магда, — но я никогда больше не буду давать тебе поручений, отец. Пройдемте в самом деле к maman: она — мой церемониймейстер, без нее нам трудно будет выбрать дни. Два раза в неделю вас не затруднит? И, может быть, вы теперь же просмотрите моих бретонцев.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

У старой баронессы я пробыл недолго: к четырем я должен был поспеть на примерку к Шаповаленко, иначе — литовский мундир не будет к вечеру готов.


ГЛАВА XIДАШИН РАЗГОВОР


Откуда и как затянулась в душу муть — не знаю. Но еще у Шаповаленко, когда он, плоским мелком, метил по лацкану, куда переставить крючки и как чуть-чуть ушить складки мундирной юбки, — стало темно и тягостно. Когда становится мутно на душе — верный признак: в чем-то за собой недоглядел. И, чтобы разошлось, чтобы найти, где саднит, — надо хорошенько, пристально подумать; лучше всего — подумать вслух. Так легче и вернее. Итти завтра с мутью в душе нельзя. Вечером я прошел к Даше: при ней легко думать: она слушает чутко и хорошо.

Дашина комната — в квартире акушерки, Марьи Тимофеевны. Марья Тимофеевна — красивая, полная: ямочки на щеках, ямочки на локтях; раньше была содержанкой какого-то него купца, нето банкира. Где ее судьба свела с Дашей, не знаю; но вышло из встречи этой, что в таких случаях полагается: Марья Тимофеевна от Дашиных глаз устыдилась постельной жизни. Даша ее на акушерские курсы готовила, Марья Тимофеевна курсы кончила, стала «жить трудовою жизнью» и — поскольку практика не слишком кормила — вернулась предопределенным путем к исходной точке: опять у нее в комнате — двуспальная кровать с высоко взбитыми пирамидкой подушками, — и открывает она дверь в кокетливом пенюаре, заботливо запахивая на груди слишком глубокий — не по «новой» жизни — вырез. Мы об этой «реставрации Бурбонов» знаем. Даша не замечает, как не замечает ничего бытового: даже собственных развалившихся сапог. Если бы за ней не присматривала организация, она, наверно, ходила бы босая. Партийцы Марью Тимофеевну одобряют: квартира — на хорошем счету у швейцара: поздние гости щедры на чай; конспирации — это на руку. Для печатания на гектографе надежней места, чем у Марьи Тимофеевны, — нет.

Марья Тимофеевна открыла дверь, запахиваясь, как всегда, к самому горлу, как всегда скромно опуская глаза: с тех пор как она «в новой жизни» — она перестала смотреть прямо. Это мне — сейчас только подумалось: от внутренней слякоти.

— Дома?

— Дома.

Повезло хоть в этом. А то ведь, когда распустишься до мути — ничего не дается: хоть садись, сложа руки.

К Даше ход по коридору: в самую, самую заднюю комнатенку, рядом с кухней. На шаги вышла навстречу, щурится близорукими глазами.

— Михаил! Ну, вот... Разыскал тебя Игорь?

— Игорь, зачем?

— Да как же, господи ты боже мой, — всплеснула худенькими руками Даша. — Он за тобой сегодня по всему городу гоняет, по всем явкам.

— Да зачем я ему занадобился?

— У тебя деньги с собой есть?

— Много надо?

— Почем я знаю, сколько! На ужин у этого, — как его — Контана.

— Силы небесные! С кем это ты собралась?

— Да не я, ты.

— Я?

— Как же это тебя Игорь не разыскал, он бы об’яснил все гораздо лучше, наверное. В общем, так: сегодня, в десять часов вечера ты должен быть у Контана. В общей зале тебя будет ждать американец-корреспондент... а может быть, и не корреспондент, а что-нибудь другое.

— Шпион?

— Да что ты! Политический. Он очень интересуется партией и особенно военной организацией. И союзами твоими. ЦК сказал, чтобы тебя послать с ним переговорить. Обязательно. И сегодня. А то он уезжает, кажется. Словом, на сегодня назначили.

— На что это нужно?

— ЦК знает что делает: если он говорит — надо, значит надо. А ты сам не понимаешь? Американская печать — свободная; оттуда попадет во все газеты мира.

Она зажмурилась.

— Голубчик, ты уж, пожалуйста, постарайся для партии... Покрасивее и побольше. А Игорь ему про тебя уже наговорил... такого! Он обещал о тебе даже статью особую написать, честное слово. Видишь, он какой, Игорь. А ты как к нему... всегда волком.

— Вот он в отместку и втравил меня в эту ерунду.

— Ерунду? Да, я тебе главного не сказала, кажется. ЦК велел передать: там, у американца этого, повидимому, пункт какой-то есть секретный. Так если он заговорит о нем, считай, что ты уполномочен партией ответить утвердительно.

— Это что ж еще за авантюрный роман?

— Брось, Михаил, ну, пожалуйста. Ты бы должен быть рад, что тебе дают ответственное поручение, что ты будешь представлять партию перед американской прессой.

— Сказал бы я тебе, Даша... Ну, не буду, не буду... Как мне ее узнать, прессу?

— У него будет красная гвоздика в петлице.

— Кто их не носит в петлице, красных гвоздик.

— Чашечкой вниз. И у тебя — тоже.

— Это другое дело. Пароль?

— Пароля нет. Просто — чашечка. Ты все запомнил?

— Особенно запоминать нечего, но, по-моему, незачем итти. Поскольку Игорь меня не разыскал, он, наверное, дал отбой.

— Да не дал же! Мы адрес американца не знаем. Игорь оттого и волновался так, что предупредить никаких нет способов. А зря его проморить в ресторане — обидится, еще напишет что-нибудь нехорошее. Как словно, что ты именно сегодня зашел. Точно за этим...

— Я к тебе не за этим шел, Даша.

Она насторожилась.

— У тебя что-нибудь новое есть?

— На душе скверно.

Она быстро пересела ближе. На маленьком, бледном, с синими прожилками лбу тонкие-тонкие собрались морщинки.

— Что ты, родной? Отчего скверно?

Я прислушался к себе.

— Кажется, я тут не дело затеял.

— Что такое?

— По Офицерскому союзу. Завтра — случай исключительный. Император выедет из Царского Села в Зимний дворец. Караул заступает рота, в которой из шести офицеров трое наших. Один из офицеров взялся...

Даша вздрогнула и сжала руки.

— Господи... Николая?

— Да.

— Вот счастье!.. А он... совсем, совсем надежный, офицер этот?

— Совсем.

— Почему ты уверен?

— Потому что он за три дня до срока откровенно и прямо отказался.

— Отказался? Что же ты говоришь?

— Вместо него пойдет другой член союза.

Она закрыла глаза и провела рукой по щекам, от виска к подбородку. Стрелки в дешевом будильнике громко и грубо отщелкивали минуты по кругу. Даша спросила, не открывая глаз:

— Как же ты пройдешь?

— Пройду! Устроили и оформили; я заказывал печать, помнишь? Как раз для этого.

— Бомбой?

— Что ты, разве это оружие.

Она поднялась и быстрыми, мелкими шагами прошла по комнате к двери, назад и опять к двери.

— Центральный комитет знает?

Я покачал головой.

— Опять! Так же нельзя, Михаил. Ты опять в одиночку. Итти на такой акт...

— Он еще не сделан, акт. И я не знаю, — будет ли он вообще выполнен. У меня никогда еще в жизни не было так слякотно на душе, как сегодня, Даша.

— Тяжко? — она нагнулась и ласково заглянула в глаза. — Перед смертью это бывает, Михаил. И это даже должно быть, даже хорошо, если есть. Смерть — великая тайна. Может быть величе́е тайны жизни. Как мы в жизнь приходим? Ничем: человечий зародыш такой же, как всякого животного... А уходим... каждый по-своему великим уходит, Михаил... Даже самый незаметный, проживший так, что сосед его не слышал... И он уходит великим. Куда?.. Тайна. И о ней хорошо думать: мысль о смерти подымает во весь последний, самый большой рост... нельзя выше. Не нужно ее отгонять. Да и все равно не отгонишь. Только измучаешься напрасно. Лучше умереть раньше, чем жизнь ушла, раньше, чем возьмут...

— Меня не возьмут.

— Не говори так, — испуганно и торопливо проговорила Даша. — Это оттуда, из чужого мира. Бравада. Когда на смерть идешь...

— Да не на свою, Даша. Я думаю сейчас не о своей смерти.

— О чьей же тогда? — шопотом спросила она, открыв глаза широко-широко: только и видны стали на худеньком лице: глаза.

— О его смерти, конечно. Николая.

Она опустила ресницы и помолчала.

— А что ж о ней можно думать?

— Нужна ли она?

— Что? — Даша дернулась вперед всем телом и вздрогнувшими пальцами провела мне по плечу. — Да что ты, Христос с тобой. Центральный акт... сколько уже над ним думает партия, готовит... сколько людей на каторгу ушло... Он — кровавый, он сколько, сколько сделал зла — всем, всем, всем... Если бы я могла, если бы мне, как тебе, такой случай, я бы ни секунды не колебалась. Я — маленькая, слабая... А ты... вон какой сильный...

— Вот видишь ты, и я сначала так же принял: совсем без мысли. Цареубийство: о чем раздумывать! И офицеры наши и я — так и приняли: в мысль не приходило — надо или нет. И когда офицер тот отказался (заменить его только мной и можно было), я опять не думал, ни секунды. Так и пошел бы, наверное, если бы...

— Если б...

— Если б сегодня, когда я примерял мундир, в котором пойду завтра, правый рукав не тянуло подмышкой. Я пробовал... вытянуть руку... так, как надо ударить... под бороду, между воротником и ухом...

Даша вздрогнула.

— ...и вдруг почувствовал, что я его не вижу; не ощущаю как тело. Понимаешь, как тело не ощущаю. А если так — как же я ударю? И если это так — то, вообще, нужно ли ударить?

— Я не понимаю тебя, Михаил. Но то, что ты говоришь, ужасно страшно. Не надо.

— Как понятней сказать?.. Подожди. Вот, может быть... Я читал когда-то древнюю легенду о короле или герцоге, не помню, который пал в битве с франками, в глухом, дремучем лесу. В этом лесу жил отшельник. И вот, в ночь, он слышит — кто-то шарит по двери неверной, робкой рукой. «Кто?» В ответ: имя. Имя павшего короля. Отшельник не знал, что он убит; но самое имя — даже он, ушедший от мира, — знал как символ жестокости и крови: молвою народной проклятое имя. Он отказался открыть. «Открой, — повторяет голос. — Именем божиим и королевским именем! Открой. Время бежит, и кровь бежит из ран, в обгон времени. Франки рыщут по лесу. Горе если они настигнут меня у твоего порога». И снова отказал отшельник. Тогда ударила в еловую хилую дверь стальная перчатка: «Откинь засов, или я выбью дверь кованым наколенником и впущу к тебе в келью ночь. Заклятье против заклятья! Берегись, старик». Заклятья ночи испугался отшельник. Он открыл. И видит: под лунным светом — призрак в изрубленных доспехах держит в руках перед собою отсеченную голову. Голова живет: бешеным бегом кружат в орбитах кровью налитые зрачки под всброшенным на лоб наличником. Губы заговорили, роняя черную пену: «Попущением божиим я обезглавлен франками в битве. Тысячи клянут мое имя. Но я чтил церковь и жег воск перед лицом святых и верно держал клятву своему сюзерену-богу, именем которого и ты, старик, живешь. Нет короля без бога, но нет и бога — без короля. И потому святая Анна Арморейская, защитница властных, привела меня к тебе: в твоей силе — возложить мне снова на плечи голову». Нет бога без короля! И отшельник, именем Анны Арморейской, защитницы властных, — принял трясущимися пальцами кровоточащую голову из окостенелых, как стальные налокотники, захолодевших рук — и наложил ее на красный срез над черным иссеченным панцирем. И призрак снова стал человеком и ушел в ночь, на розыск своих знамен, звеня золотыми шпорами по корням деревьев.