— Может быть, на какой-нибудь срок об’явить? — не решительно сказал Носарь, оглядывая присутствующих.
Никто не ответил.
— Если подавили, — сказал, наконец, один из интеллигентов, — тогда, конечно, можно дня на два. Как сочувствие и протест. А вот если не подавили...
— Да, тогда нам выхода нет, — отчаянно махнул головой Носарь. — И так и эдак — итти на проигрыш.
— Какое сегодня число? — спросил я соседа, — у меня дни перепутались.
— Двадцать восьмое октября.
— Десять дней всего! Что будет через месяц!..
— О, главное — время! Организация, организация, организация... А для этого нужно время.
— На чем же мы все-таки решим?
Жорж пожал плечами.
— Придется все-таки об’явить забастовку. Срок не назначать, но стремиться сделать ее как можно короче, чтобы не растрачивать сил.
В дверь осторожно постучали.
— Вы, может быть, закусите, господа? «Нижние» уже разошлись. Остался один Дейч, но ведь вы его не будете стесняться?
ГЛАВА IVВ МОСКВУ
Я думал, развязка наступит скорее. Но Хрусталев-Носарь был арестован только 27 ноября; и только 3 декабря был взят голыми руками, под шумиху безвредных словесных хлопушек, весь Исполнительный Комитет Совета. 4‑го — обе фракции РСДРП, социалисты-революционеры и восстановленный — худо ли, хорошо ли — Исполнительный комитет Петроградского совета призвали к всеобщей забастовке с 8 декабря.
«Свобода или рабство! Россия, управляемая народом, или Россия, расхищаемая шайкой грабителей! — Так стоит вопрос. Подымайтесь все — рабочие, крестьяне, интеллигенция, подымайтесь, борцы за народную свободу и народное счастье! Присоединяйтесь к нам — остановим производство, остановим торговую жизнь, остановим сообщение по всей стране и соединенными усилиями уничтожим остатки самодержавия. Лучше умереть в борьбе, чем жить в рабстве.
Борьба начата, она будет стоить великих жертв, быть может, многих жизней. Но что бы ни было, мы не сложим оружия, пока не будет обеспечено следующее: Учредительное собрание... уничтожение военного и осадного положения, исключительных законов... переход земли к народу... и т. д.».
Коротко говоря, вся программа-минимум.
Я был на заседании Совета, когда вносилась эта резолюция: временный президиум потребовал доклада от Офицерского союза для полного освещения обстановки.
Докладчика мы выбрали из слушателей Военно-юридической академии, почтенного, облыселого уже, армейского капитана: так казалось солиднее и надежнее, в смысле сдержанности оратора. Обстановка требовала огромной осторожности, чтобы не подтолкнуть необоснованным, легкомысленным словом на выступление, в неуспехе которого мы, военные, были уверены. Вот оно, Носаревское: «время, время, время»... Оно работало не на нас.
Центральный комитет союза тщательно подготовил доклад: взвешено каждое слово. Капитан вытвердил его на зубок: мы репетировали дважды.
Он выступил. И сразу — от одного вида его капитанского сюртука, с орденской лентой в петлице, с открытыми погонами, не в пример обычному закручиванию их платком, — долгими и бурными аплодисментами дрогнул тесный, доотказа переполненный людьми зал. Так бывало всегда, когда выступали военные. Но на этот раз острее, чем когда-либо, чувствовалось, что в той фазе борьбы, которую мы проходим, которую мы долго еще будем проходить, решающее слово — за армией.
Голос капитана — долгими годами приученный к команде, — дрогнул непривычной теплотой, когда он произносил первые слова приветствия от имени «революционных войск». И снова взрыв рукоплесканий, дурманящий и зовущий, как предрассветный, день в ночи будящий, набат. И сотни глаз, горящих надеждой и верой, тянущихся навстречу словам.
Я видел, как от этих глаз, от этих изможденных, к бою, к смерти готовых лиц, заискрились, разгорелись глаза капитана. Голос поднялся вскриком. И вместо сухих, трезвых, остерегающих слов, которые подбирали мы в прошлую, бессонную ночь, в комитетском заседании, — роями призраков рванулись от ораторской трибуны «стальные когорты революции», колебля тысячи на кровь отточенных штыков. Он исчислял революционные силы. Полк за полком, бригаду за бригадой выводил он на смотр, на присягу Совету рабочих депутатов, верховному органу пролетарской силы. Он как будто забыл, что у нас нет, в сущности, ничего, что разгромлены уже Севастополь и Кронштадт, что подавлено Киевское выступление, что здесь, в Питере, та самая организация, от имени которой он говорит, тает день ото дня, сжавшись уже до грани маленьких, чисто революционных и чисто социалистических кружков; что беспартийные отошли; что в том же Финляндском полку, где месяца два назад за нами шла вся офицерская молодежь, теперь мы имеем каких-нибудь трех-четырех офицеров, да и те при встречах опускают глаза.
Капитан говорил — о полках и батареях, о тысячах штыков, уже покорных революции. Совет слушал, затаив дыхание. И мерно, расплавленным свинцом падали раскаленные слова о готовой быть пролитой крови.
Зал вздрогнул еще раз последним, радостным, громовым всплеском. Капитан кончил. Он постоял еще, бледным лицом к скамьям. Глаза тускнели и гасли. На секунду мне почудился в них ужас. Он разыскал меня взглядом, подошел и сказал тихо:
— Простите. Я не мог иначе...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Напутственная, предгробовая сказка, для тех, кому нужна сказка, чтобы умереть с улыбкой, с верой «в будущую жизнь». Потому что сегодняшняя — проиграна — для тех, кто думал о последнем напряжении и радостном покое.
И вечный бой. Покой нам только снится,
Сквозь кровь и пыль.
— Ты понимаешь, Жорж, что ставка уже проиграна?
Он пожимает плечами.
— Сегодняшнее решение — логический вывод из всей прежней политики Совета.
— А прежняя политика?
— Логический вывод из об’ективных данных обстановки.
— А ты не думаешь, что было бы другое, если бы вы не были так логичны? Вы играете в шахматы без шахматной доски.
— Опять афоризм! — морщится Жорж. — Ты, в сущности, должен бы быть доволен: вывод мы делаем логический, но как практический шаг — призыв к борьбе до конца, сейчас, конечно, вне логики. Ты мог бы позлорадствовать, если бы...
Он усмехнулся, бледной усмешкой, и протянул мне руку.
— Если бы ты был... логичен.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Забастовка началась в Питере вяло. Но из провинции шли добрые вести. Только из Москвы ездившие туда Виктор и Иван Николаевич привезли нерадостные сведения: настроение шумливое, но сил нет, ни на какие события рассчитывать не приходится.
10-го мы узнали: Москва восстала.
Для уличных боев, для восстания не придумать лучше Москвы, с ее лабиринтом кривых, вверх, вниз катящихся улочек и тупиков, с огромными домами, как командующие высоты подымающимися над разливанным морем особняков, особнячков и, попросту, кривобоких, бобылями притулившихся к пустырям, домишек. Войск в Москве, на огромный ее территориальный размах, мало. Притом в гарнизоне не было до сих пор ни выступлений, ни арестов. Революционных сил там, в рядах, не много, но они не израсходованы; предпосылки к брожению в войсках не может не быть, и, стало быть, они могут «детонировать» от взрыва. Но все это — гадание. Твердо одно: бой начался, его надо разыграть с максимальным возможным для нас напряжением, с максимальным возможным для нас искусством.
Мы мобилизовались, как могли. Но организации расшатаны арестами; оставшиеся надрывались, раздувая явно гаснувший на заводах огонь стачки. Несмотря на все старания агитаторов, несмотря на укоризны — «вся Россия встала!», часть питерских заводов упорно не прекращала работ. Это деморализовало бастующих. Николаевская дорога работала. «Стальные когорты революции», реявшие над собранием в ночь об’явления стачки, развеялись грезою. Стачка гасла.
Дружины Боевого союза, по районам, готовились, ворча. Они не верили в успех. Войска питерского гарнизона — на-чеку; подтянуты полки из Петергофа и Гатчины. Караулы по местам утроены. Черная сотня, затаившись, ждала. Угорь говорил, покусывая палец: «Помирать будем, верное слово, товарищ Михаил». Но Булкин договаривал, радостно жмурясь: «А и ухнем же мы перед кончиной непостыдной, и-ах!»
12-го — на заседании Совета стал, наконец, вопрос о выходе на улицу: дольше выжидать было нельзя. Прежний пассивный способ действий предрекал, в ближайшие же дни, срыв стачки, не говоря о том, что мы выдавали головой уже четыре дня стоявшую на баррикадах Москву.
Председательствовавший выдвинул лозунг: выйти массами, чтобы соединиться с войсками и защищать это выступление боевыми средствами против полиции, казаков и отдельных отрядов.
Хмуро выслушали делегаты это предложение. И то: оно звучало почти издевкой. Соединиться с войсками? Но где — реально, на деле — хоть намек на то, что войска захотят соединяться? Зловеще и вызывающе похлопывали на перекрестках и у застав рукавицами зябнувшие дежурные части. Перейдут? Да нет же, конечно! «Защищаться собственными боевыми средствами»... Юмор висельника! Где они, боевые средства, кроме нескольких браунингов, переложенных Шуриным бельем, в пузатом, красном комоде на Широкой, полутора пудов динамита, вот уже месяц лежащих в уборной Лидии Борисовны в «Новом театре», и еще десятка-другого таких же, по шкафам и комодам, по письменным столам рассованных на разных квартирах «складов»... Нет!
Делегаты переминались. Понуро сменяли друг друга на трибуне ораторы. Не за и не против.
— Конечно, необходимо выступить. Но точно определить срок нельзя, надо привести сначала в боевую готовность дружины.
Это говорит рабочий от Московского района. Там они есть, дружины.
Остальные потупляют глаза. Разве сейчас соберешь дружинников под оружие? И если поверить старые, от времен под’ема не тронутые поверкою, списки, — сколько их окажется налицо?