изации счет на перерасход духов в этом месяце.
Я отыскал уже за ширмой, в углу лубяную картонку.
— Как вы ее сюда перетащили?
— Попросила Карякина: он здоровый — эдакий Скалозуб. Подвернулся как раз, когда надо было перебираться... Я меняю у себя в уборной кретон: тот, розовый, стал совершенно невозможным. Говорю: тащи, но осторожно. «А что тут?» Я говорю: динамит. Он не верит, хохочет. Я так и думала, что он взорвется. Вот дурак!
Я подхватываю осторожно картонку под тройной, туго переплетенный ремень.
— В самом деле едете в Москву? На баррикады? Вы расскажете, когда вернетесь?
Она встает, улыбаясь густым кармином накрашенных тонких губ, и откидывает привычной позой гибкую, длинную фигуру с тяжелым торсом.
Смелее защищайте вашу кровь,
Их кровь без страха проливайте, рыцарь,
И эту белоснежную парчу, о рыцарь мой,
назад мне возвратите
Не иначе — как пурпурной.
Потемнев, она резко обрывает:
— Вы не подаете реплики?
Мы молчим. Потом она быстро подходит, берет мою голову двумя напудренными, надушенными руками и крепко целует меня в лоб.
— Простите меня. Я сделала дикую безвкусицу. Мы увидимся, по приезде? Да?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На вокзале много народа, но от’езжающих мало. Дружинников — четверо: они проволокли динамит в служебное купе. Едут отдельно от меня. Все четверо — такие спокойные и сильные, что почти поверилось в успех. Но только двое из них — подрывники: во время войны служили саперами. Больше не нашлось; на такую ферму, как на Волховском мосту, двух мало: ведь затягивать работу нельзя, надо быстро. Но от моей помощи они отказываются наотрез: третьим — много не ускоришь, а пройти труднее; они, николаевские, тамошние, пройдут без приметы, а чужой человек сразу ударит кому не нужно в глаза. Воинские составы еще на запасных путях, посадки не было: поспеем.
Явку московскую дали мне поздно. Даша привезла на вокзал, к самому поезду. И всего одну: а если она, к моему приезду, провалится?
Даша сегодня в шляпке; непохожа на самое себя. Мы сидим, до отхода, в купе: вагон — почти пустой, как и весь, вообще, поезд.
— Как у тебя с паспортом, кстати?
— Еду со своим. Я взял даже для верности из академии официальную бумажку об отпуске в Москву по семейным делам. Пройду где угодно.
Она качает головою и хмурится.
— А тебе это — не неприятно?
— Что?
— А вот что ты — с их бумагами?.. Точно в броне, когда все остальные с голою грудью.
— Это же не состязание, не спорт и... не подвиг. В бою панцирь достоинство, а не позор.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Даша пошла. Сиротливо стукнула вправо, по вагону, захлопнувшаяся дверца. В моем купе попрежнему никого.
Я приказал проводнику разбудить меня в Чудове.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но сон не шел. Страница за страницей нелепого, добродетельного до тошноты французского романа, в желтой обложке, купленного в вокзальном киоске. Не захвати я его — что бы было делать?
В Чудове на платформе мелькнула в скупом свете фонаря фигура в полушубке, в заломленной на ухо шапке: один из подрывников, Василий.
Он прошел в буфет. Кое-где, за столиками, обжигаясь без нужды, глотали чай пассажиры. Василий подошел к стойке, к дебелой буфетчице, опрокинул в горло рюмку, вторую... третью...
Я пожурил его у выхода.
— На дело идешь — со шкаликом.
Он подмигнул.
— Какой от него вред? Мозге — оттепель. На дворе видал что: климат! По железу-то ерзать будем, не нагреешься. А ежели нас да подрежут? На том свете, шалишь, брат, не поднесут! На случай, заговеться.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я не видел, как они вышли на Волхове. Должно быть, мимо платформы, прямо через полотно: заходить они будут с той стороны. Здесь — большая охрана.
Поезд, осторожно отстукивая стыки рельс, ползет по мосту. В зябкой темноте, островерхими башлыками отмечены застылые фигуры часовых. Я считаю мостовые фермы: взрывать будут третью от нашего, петербургского берега.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Чем ближе к Москве, тем дольше стояли мы на станциях. Бригада, соскакивая на ходу с оледенелых подножек, гурьбою окружала человека в красной фуражке, слушала, вытянув шеи, и потом разносила по вагонам, бодро стуча сапогами: «Отыграли москвичи, окончательно на убыль пошло».
В четвертый раз прошел по поезду жандармский контроль: поверка паспортов и билетов.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На под’ездных путях к вокзалу поблескивали штыки солдат, охранявших пустые, только что пригнанные (еще не отцеплены паровозы) составы.
Пассажиры редкой цепочкой по проходу лепились у окон. Почти все — «коммерческой складки».
— Горит?
— Нет, не видать, чтобы горело.
— Москва, как Москва.
— Может, набрехали газеты? Так, замешательство без последствий.
— Очень просто, что и так. С газетчиков станется.
— Однако, войска нагнали. Смотри-ка, в упор стоят воинские. Зря тоже, по нынешнему времени, не будут солдат по стуже гонять. Он те ощерится, ежели по-пу стому.
— Чего ощерится! Им на походе винная порция. Выпьешь — и на морозе весело.
Поезд проскрежетал буферами и стал. Без четверти четыре: шли с большим опозданием.
Под стеклянным навесом дебаркадера, на пустых платформах цепь солдат, пулеметы на треногах, жандармы, офицеры. С десяток носильщиков в передниках, но без блях. Штрейкбрехеры или охранники просто?
Пассажиров с багажом было, впрочем, не много. Большинство, как и я, совсем налегке, даже без подушек и пледов.
У выхода — сильный караул. Офицер Самогитского гренадерского полка поверяет, совместно с жандармским ротмистром, паспорта и билеты.
Он вскинул глаза — от моего документа на меня.
— Из академии? Нашего полка там — не знаете? Ладыгина, штабс-капитана?
— Знаю. На старшем курсе.
— Вот, вот, — обрадовался гренадер. — Что же это вы в штатском? Впрочем, верно! При гражданских волнениях спокойнее. Хотя, в сущности, у нас уже можно сказать — конец.
— Разве конец?
— Ротмистр, вы без меня управитесь, правда? — Он отошел вместе со мною в сторону. — Ладыгин, нужно сказать, дядя мой: будете назад в Питер, кланяйтесь. Удостоверите, что цел. А была переделка!
— Да, у нас говорили, что первые дни было туго.
— Еще как! Непривычка, знаете. Баррикады эти на каждом углу: откуда материала натащут — не приложить ума. Растащим, а сзади уже новую наваливают. За день разберем, за ночь новых настроят. Вот, прости господи, канитель! Плана — нет, войск — мало, начальство по штабу мечется. Ежели бы тогда навалились господа социалы! Однако дали осмотреться... Баррикада сама по себе, что: только мебель портить...
— Потери большие?
— У нас-то? Точно сказать не смогу, но не должно быть, чтобы много. Ведь они больше из револьверов. А револьвер сам по себе что: чик, для собственного удовольствия.
— А у них?
— Кто считал? Взятых — и то не подсчитывали. Вывел в расход и бросил.
— Расстреливали?
— Нет, пристреливали. Еще им церемониал заводи. Конечно, ежели, по очевидности, гусь попался — отправляли в охранное; но ежели попросту жидок, — стоит из-за этого шум делать. У меня ефрейтор в роте, так тот изловчился больше прикладом, чтобы патронов не тратить зря. Дух, говорит, из него, каким манером ни стукни, одинаково воняет.
— Ну, я пойду.
— Вам далеко?
— В центр.
— Доедете за милую душу, в центре благодать. За Садовыми еще постреливают. А до Садового кольца тихо. Движение полное, только лупят извозчики, сукины дети: обрадовались случаю. Счастливого.
Беру извозчика у самого вокзала, для осторожности, на Театральную. Улицы, действительно, спокойны. Но пусты. На перекрестках — дозоры и патрули. Останавливают изредка.
У площади отпускаю извозчика, поднимаюсь вверх по Петровке, проулком выхожу на Тверскую и подзываю проезжавшего порожнем лихача. Вверх по Тверской, за Страстную.
ГЛАВА VТРОЕРУЧИЦА
На Страстной площади — явственные и тяжелые следы недавнего еще боя. Нелепою грудой топорщатся на углу оттащенные телеграфные столбы, под корень подрезанные, кривым, торопливым срезом. Черными, мокрыми кругами пятнят мостовую следы кострищ. Обрывками зажгутившихся проволок окручен фонарь. Боченок с выбитым днищем, с пестрыми клеймами «Портландский цемент», подкатился к обгорелому киоску. Мигает разлущенным козырьком втоптанная в снег синяя студенческая фуражка. По штукатурке домов — белою оспою сыпь шрапнельных разрывов. Было!..
Было. А сейчас... уже нет. На перекрестке, надежно и прочно врывшись тяжелью сапог в замызганный, расхлестанный копытами, подошвами, орудийными колесами снег, — трое городовых, в башлыках, в черных шинелях, растопыря локти засунутых в карманы рук. Еще стиснуты скулы оторопью недавнего страха, но по всей постати чувствуется: было, и — нет.
Нет? Но... с монастырской башни черным, чуть приметным жалом смотрится вверх по Тверской пулемет.
Шестой дом от угла Страстной по левой стороне. Я зашел под арку полураспахнутых, гнусавых ворот. Через двор, прямо, во флигеле, в третьем этаже, сквозь стекло — белая свечка в бутылке: знак, что явка не провалена; можно входить смело. Четвертое окно от угла: так и мне было сказано. Я поднялся.
— От Ивана Николаевича.
Девушка, открывшая дверь, кивнула головой и, обернувшись в коридор, крикнула:
— Виталий.
Виталий оказался белокурым, крупным, круглым. Но под глазами — бессонная синь, пальцы вздрагивают на лацкане тужурки.