— Я ж вам говорю, ребята: боится Мартын, как бы кто раньше времени...
— Скажи — милостивец выискался! Чхать на него, на Мартына. Берем, братцы, чего тут!
— Теперь нельзя уж. Я за вас согласие дал.
— А он откуда узнает: есть ли, нет ли? Что он — по карманам будет шарить?
— На слово идет. Что ж ты, слово порушишь?
— А то нет? Дерьма в нем, в слове...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Поспорили еще. Однако перемогло решение, чтобы не брать. Кроме как мне: Мартыновский запрет — на одних рабочих. Ехать в две партии, чтоб не так заметно. По зимнему времени, едва ли в Озерки много пассажиров. Большой кучей высадимся — подо́зрят.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я выехал со второй партией: первую повел Угорь.
Дача Звержинской стояла на отлете, приметная, словно выпертая на перекресток заснеженными частоколами соседних длиннейших заборов. Два этажа, крашенных голубою краскою, в обычном здесь стиле «чухонского рококо»: с поломанной резьбой по отводу крыши, по опояске фронтона. Кренились к снеговой, — чуть-чуть промятой чьим-то шаркающим неосторожным следом — дорожке хрупкие сучья чахлого лысого сада. Тишь. Кругом — ни людей, ни собак. Окна заслеплены неструганными, сучкастыми досками кривеньких ставень.
Нелепыми квадратиками желтых и фиолетовых стеклышек расцвечены глазки двустворчатой двери, с пожелтелой, с прошлого года, визитною карточкой.
Мартын, открыл.
— Все?
— Ежели других не ждете, все.
— Наши где? — угрюмо спросил Щербатый.
— Наверху дожидаются. Полегче, не натопчите, товарищи. Тут половик, в стороне, застелен. Снег сбейте. Чтобы, храни бог, приметы не было.
Мартын повел нас, путаясь в тяжелых полах медвежьей шубы: из конспирации, очевидно, он был не в обычной своей котиковой, воротник шалью.
Комнаты пустые, темные, жуткие. Кое-где шершавыми языками свисали со стен отодранные белесые обои. Под черной лестницей у чулана... или уборной? — залепленная паутиной свалена была садовая мебель; из-за плетеных, прогнутых спинок белел, подняв осколок бесформенной руки, — гипсовый амур в кудряшках.
Мы поднялись во второй этаж. С площадки лестницы — комната в розовых букетах, вверх завязками. В ней, одной, была мебель, и, странно, именно это придавало ей особенно нежилой вид. Стол, овальный, с потрескавшейся, горбами скоробленной ореховой фанерой, два стула, чуть осевший на одну ногу розовым пыльным кретоном крытый диванчик. Со стола чахлым огоньком мигала жестяная лампочка. Два стакана, четыре тарелки горкой, одна на одну, вилки, столовый нож.
— Ужинать будете?
— Закусим, — без смеха показал зубы Мартын. Он был совсем, совсем прежним: спокойным, уверенным, крепким. Он сбросил шубу и остался в шерстяной фуфайке, плотно обтягивавшей мускулистые плечи. Словно угадав мою... нашу мысль, он согнул правую руку, вздув мощный бицепс, и показал опять ровный белый оскал мелких и красивых зубов.
— Пожалуйте.
Он приоткрыл дверь в соседнюю комнату.
— Вы тут и послушаете, что Гапон будет мне говорить. Стены картонные: можно сказать, все равно, что их нет. А как разговор кончим, тогда уж слово за вами будет, товарищи.
Угорь и трое приехавших с ним сидели на полу, поджав ноги, хмурые.
Никто не ответил. Мартын потер руки.
— Не зябко?
— Ладно, чего тут. Не время еще за Гапоном?
Мартын торопливо глянул на часы.
— Сейчас пойду. Так я вас пока запру, товарищи.
— Как, запрешь? — поднял бровь Угорь. — С какого резона?
— Если не запереть, он толкнется в дверь, обязательно. Он осторожный, Гапон. Обнаружит. Когда кончим разговор, отопру.
Рабочие поднялись с пола.
— Не дело... взаперти.
— Чудно как-то выходит, товарищ Мартын. То было, чтоб без оружия, а теперь, видишь ты, и вовсе под замок.
— Так нельзя же иначе! Неужели не понимаете, товарищи? Ежели он узнает, что вы здесь — конец всему делу: не слыхать вам от него правды. А может быть, и того хуже будет. — Он опять вынул часы. — За Гапоном пора итти. Не задерживайте меня, товарищи.
Угорь качнул пятернею дверь и оскалился.
— Ладно, ребята. Садись к стенке. Пусть запирает. Окромя Михаила. Товарищ Мартын, ты нам Михаила где ни есть приспособь, на свободе. Мало ли, какой случай. Тебе вполне одному не способно. Притом уйдешь: а ежели без тебя что...
Мартын подумал.
— Товарища Михаила... в самом деле, на случай можно поместить и на площадке с черной лестницы. Если кто-нибудь войдет, он услышит. Это верно. Это я упустил. Я ничего не жду, ничего быть не может, а все-таки для верности. Идемте, товарищ. А к вам — просьба: без стука, чтобы совсем тихо было, он очень осторожный, я вам говорю, Гапон. Стукнете — потом не поправить.
Мы вышли. Мартын запер дверь тяжелым висячим замком, неловко и медленно вдев его в насвежо ввинченные кольца.
— Вы вот здесь поместитесь, — торопливо сказал он, распахивая взвизгнувшую ржавой пружиной дверь на черный ход. — Очень удобно. Здесь щель есть. Вам не только слышно, но и видно будет... Я проведу его с того хода, по другой лестнице.
Он стал опускаться по обшарпанным черным ступеням вниз, в тьму.
— Без шубы, Мартын?
— В самом деле.
Он вернулся, покачивая головой и посвистывая под нос.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Давно уже щелкнул внизу ключ за Мартыном.
Я сидел на ступеньках, прислонившись к шатким перилам. Пахло мышами и сыростью. Сквозь разбитое стекло на стеклянной галлерейке, что идет от площадки, — ровный синеватый лунный свет.
Что-то сказал за стеною Угорь. Слов не расслышал, только имя дошло: о Гапоне.
Да, Гапон. Была песня — и нет. Не о девятом января: эта песня останется. Но Гапон из нее выпадет: лицом в грязь. Имя выпадет — а песня останется: еще крепче, звончей, чем была. Судьба всякого имени: поблестит, смеркнет. А те, что без имени — остаются.
Я всего раз видел его, Гапона. В позапрошлом году, — в декабре... или нет — еще раньше — до снега, слякоть была — свел меня с ним доктор Рожнов: тот самый, что свел меня позже с дружинными, — он лечил за заставами. Год с лишним прошел, а помню до мелочей: в пивной, в задней особливой комнатке, под замком; стол — клеенчатый, липкий от пролитого пива; моченый горох на блюдечке с окованным краем; узкие горла пустых, для счета отставленных бутылок — и качающаяся борода с острыми и быстрыми глазами.
Хорошо говорил в эту ночь Гапон. С верой говорил. Сильно. И потому, что он говорил нам здесь на тайном свидании совсем то самое, что каждый день открыто слышали от него рабочие в клубах его «отделов», — казался он мне особенно искренним, прямым и надежным, смеющимся над опасностью — не в пример нам — в нашем быту, в нашем «наружном» — надежно укрывавшим, мудрой наукой подполья, — революционную нашу работу. Он казался мне чем-то лучше нас: я слушал его раскрыто. И только, когда оборотом нежданным он заговорил горячо и страстно о подвиге и жертве, — хлест этих лживых, непереносных слов заставил меня насторожиться. Я стал присматриваться крепче, уже настороженным глазом.
Гапон хмелел. И сквозь грузный и мутный хмель тяжелого бурого пива стали тогда проступать неподмеченные раньше, запрятанные раньше черты. Я заметил: косят, обегая встречный взгляд, острые черные глаза, и жадно — животной жадностью — слюнявятся над пенным стаканом волосами закрытые губы... и не случайно копеечным шиком торчит из карманчика пиджака (он в штатском был, в пивную нельзя было в рясе) пестренький шелковый платочек. Есть у попа Галопа и второе лицо. Но так уж сложена нынешняя жизнь, что именно настоящее свое и прячут люди.
Гапон хмелел. И с каждым стаканом уходил дальше, дальше. Стало противно. И видеть второй раз Гапона не захотелось…
И вот — привелось: совсем повернулся к нам — вто рым, подлинным своим лицом Гапон. В пересмотр. Се годня здесь, в комнате с розовыми букетами, — перепи шется заново отпечатанная, уже заученная страничка... Чьими руками? Мартын прав: нужно, чтобы хотя бы один был трезвый.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Снизу лязгнул запор. Дошел из сеней гулкий, подхрипывающий голос и уверенный басок Мартына. Опять щелкнул двойным поворотом замок. Свесив голову через перила, я слушал. Протопотали, удаляясь, мягкие — в валенках или ботах — шаги. Стихло. Я перешел к двери, разыскивая щель.
Мартын солгал или ошибся. Щели не было никакой. Дверь, забухшая, плотно вдавлена в стену тугой пружиной; у порога чуть-чуть змейкой сочится желтоватый скупой свет. По стене бродят лунные блики.
Тихо. Потом... неожиданно и пакостно рушит сумрак и тишину кабацкий мотив:
Маргарита, бойся увлеченья,
Маргарита, знай: любовь — мученье.
Мартын старательно высвистывает шансонетку. На душе накипает злость за этот никчемный, больной, актерский «наигрыш».
Свист ближе... шорох у двери и торопливое, словно прихрамывающее на пригибающихся зыбучих половицах шарканье ног.
— Тут наверно никого нет? Смотри не шути, Мартын.
Мартын перестал свистать. Его голос спокоен и тягуч.
— Да нет же, тебе говорят. Кому быть?
Помолчали. Сдвинули стулья.
— Жуть у тебя тут, что на погосте.
Мартан засмеялся: смех нарочитый, неприятный, громкий.
— Священник погоста боится?
— А ты что думал? Священнику страшнее, чем другому кому. Я, по своему священству, такое о загробном знаю, чего ты не знаешь! Хочешь, я тебе весь путь человечьей души, из тела исшед — через заставы ангельские — докажу: на какой день какая застава, чем душе испытание...
— Вон как! И заставы, говоришь, на небе есть? И там охранники...
— Ты не смейся, Мартын. Форсу-то не пускай. Помяни мое слово: смерть придет — червем будешь виться, от смерти лицо прятать. Тяжело тебе будет помирать, Мартын, ух! как тяжело. Кровь на тебе, Мартын. Тяжко будет, помяни мое слово.