Веки дрогнули и опустились.
— У нее сломалась в руках запальная трубка. Левая кисть, три пальца на правой; грудь, плечо, лицо. Но они ушли. Она в больнице теперь, в безопасности, доктор свой.
— В безопасности! Первый кто...
— Она сказала: взорвалась бензинка. Вы были. Слава богу, значит еще не знают. Не ищут.
— Я думал: вы... — повторил я, прислушиваясь к глухому голосу. — Кто это был?
— Генриетта. Помните, у Виталия, перед Пресней? Кто вам дал эту явку? Безумие!
— Иван Николаевич.
— Быть не может! А впрочем... тем лучше.
— Почему лучше?
Из-под черного берета презрительно и пусто глядели на нас темные, завистливые, усталые глаза.
— Человек! Дайте еще флакон.
— Вот что, — Муся оглянулась на свой столик и кивнула:
— Сейчас иду. Я к вам подошла именно по Генриэттиному делу.
— Ее надо увезти?
— Нет... А если бы надо — есть человек, который... лучше вас это сделает. Дело — круче.
Она приподнялась и скользнула пристальными глазами по залу.
— Вы Дубасова в лицо знаете?
— Генерал-губернатора? — Я привстал, в свою очередь. — Где же он?
— Вы с ума сошли. Откуда он здесь возьмется? Я не о том.
Конечно же, не о том. Как я не понял сразу!
— Когда?
— Послезавтра царский день. Он обязательно будет в Кремле, в Успенском соборе, на торжественном молебствии. Не может не быть. В этот день его надо обязательно сделать. Потом когда-нибудь скажу почему, но вы должны поверить: обязательно надо. Все было подготовлено. Но Генриетта взорвалась — и все прахом. Ни готовых снарядов, ни людей... Иван Николаевич...
— Разве он здесь?
— Приехал вчера. Но от группы осталось трое всего; лучше сказать двое: Семен Семенович — химик. Метальщиков только два. А ворот из Кремля четыре. Вы понимаете? Четыре входа надо запереть, а людей — два.
— Но если поставить этих двух — у собора... Или у губернаторского дворца?
— Невозможно. Там охрана такая... Возьмут до удара, наверное. Надо еще двух метальщиков. Иван Николаевич вызвал меня...
— Вы разве в Боевой организации?
Муся посмотрела, прищурясь. Губы стали насмешливыми.
— Я пойду третьим, вы — четвертым. Да?
Она оперлась локтями на стол и опустила подбородок на скрещенные пальцы.
— Хорошо, что именно вы приехали, Иван Николаевич будет рад, что случай свел нас. Ведь один день всего остался — разве за этот срок найдешь? В Питере, как на грех, — никого. Иван Николаевич дал телеграмму в Финляндию, там человека три боевиков есть в резерве. Но поспеют ли... А теперь мы и без них сделаем.
Она подумала немного.
— Вы тех двух не знаете? Это — Пушкин и Лев, братья. Поговорите с ними: ведь послезавтра — вместе пойдем. Только...
Она запнулась.
— Досказывайте, Муся.
— Ничего. Сами поймете. Идем.
Она усмехнулась и кивнула в сторону зала.
— Слежка все равно есть. Разобьем по четырем — легче уходить будет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Братья пожали мою руку одинаково крепким и теплым медленным пожатьем. И лица у них одинаковые, несмотря на резкую разность черт; одинаково устало и примиренно смотрят глаза. Их прозвища: Пушкин и Лев. Прозвища — не по ним: не Пушкин и не Лев. Этим уже все, по существу, сказано. Я уже понял.
Пушкин заговорил ласково и тихо.
— Как все в жизни странно: вот вы — сидели, пили вино, может быть думали о чем-нибудь своем, о своей жизни. И вдруг подошла Муся. Вы сказали: да. Я не знаю, почему вы сказали. Но сказали. И все кончено. Смерть. А если не смерть — еще больше и хуже...
Почему смерть? Я глядел на Мусю, и мне казалось, что на руке у меня — белый сноп радостно и крепко пахнущей, солнечной черемухи, и небо над нами синее, и ветер свежий и морской дышит в лицо бодро и весело. Почему смерть?..
Пушкин улыбнулся тусклой улыбкой.
— Послезавтра — мы убьем. Когда вы подошли, я вдруг почувствовал: на этот раз наверное. Мы ведь четвертый уже раз выходим. Три раза — нет. Теперь — будет. Я знаю. Но смерть родит смерть. Разве можно жить после убийства? Есть, пить... иметь детей?
Он вздрогнул.
— Я думаю: только так и можно. Только тогда и оправдано убийство, когда вы смеетесь на крови.
Лев вскинул на меня вспыхнувшие удивленные глаза. Пушкин не слышал, наверно. Он говорил дальше — опять размеренно, медленно, спокойно.
— Я готовлюсь давно к этому дню. Для меня в этом дне — все. Вы видите, какой я. Другого способа послужить родине я не знаю, — для себя, конечно. Я не могу послужить — жизнью. Только смертью. И я иду. Я совершенно победил страх смерти: я спокоен и счастлив. И все-таки мне безумно тяжело сознание, что я становлюсь убийцей. И я знаю, я всем своим существом чувствую: с того момента, как мне на руку ляжет кровь — я не в силах уже буду отогнать призрак убитого; я буду видеть всюду бледное, мною обескровленное лицо, разорванное тело... Жить после этого? Нет. Мы — террористы, не можем жить: мы все из мертвецкой.
К столику подошел лакей. Он замолчал, пока тот расставлял небрежно и торопливо кофейные чашки.
— Если мой снаряд не взорвется...
Я перебил его.
— Где мое место?
Лицо стало другим: от скул быстро и жарко побежал румянец. Он — красивый, Пушкин.
— Из Кремля четыре маршрута, — он наклонился к столу и потрогал меня за рукав. — Через Никольские ворота, через Троицкие, через Боровицкие, через Спасские. Стоять — на Тверской, на углу Воздвиженки и Неглинной, на Знаменке, в Козьмодемьяновском. Я буду на Тверской — от Никольских ворот до Тверской площади. Это место за мной. Я знаю, что это лучшее. Но я заслужил. Спросите Бориса, спросите Ивана Николаевича. Из остальных — выбирайте любой.
— Я — у Троицких, — закрыв глаза, проговорил Лев.
Муся сломала спичку и спрятала под стол руки.
— С головкой — Козьмодемьяновский, без головки — Знаменка. В которой руке, Михаил?
— В левой.
— Козьмодемьяновский.
Лакеи спешно отодвигали стулья у соседних пустых столиков. Две компании подозрительно-прилично одетых молодых людей, слишком шумно переговариваясь, занимали места. Это уже серьезнее.
— Надо вы-би-рать-ся, — тихим распевом, не глядя на меня, говорит Муся, разливая кофе. — Не вышло бы чего. И в том углу такая же публика. Как бы не взяли. Подсчитайтесь, чтобы не ждать сдачи. Как только они навалятся на закуску, деньги на стол — и идем.
Пошли. Все четверо сразу. Но уже в прихожей нас нагнало несколько человек, тужа шеи из непривычных высоких крахмальных воротничков.
— Лошадь!
Оскал серой опененной морды — в блеске фонарей у под’езда. Человек в галунах заботливо подсаживает.
— В «Эрмитаж»! Трогай.
Сразу рванулся с места серый в яблоках рысак. Пушкин на тротуаре раскуривает папиросу. Какие-то люди в котелках машут. К под’езду катят две пустые пролетки.
Ходу!
Те двое за нами в угон.
Уйдем!
Лошадь бьет широким могучим размахом копыт по булыжнику.
Наддай, наддай!
Щелкают тугие, натянутые вожжи. Копыта метят путь мимо затушенных фонарей.
Улица за улицей. Сзади далекий еще, но торопящийся к нам, назойливый топот. Рысак снова набирает ход.
— По переулку направо. На Николаевский вокзал.
Вожжи щелкают. Мягко качают рессоры.
С вокзала я вышел через четверть часа. Один. Без провожатых.
Я хорошо запомнил: завтра в три, на Тверской, в Филипповской кофейне. Или она, или Иван Николаевич. На Козьмодемьяновский — послезавтра в десять.
ГЛАВА XIVКРЕМ
Завтра с утра — на охоту.
Скверно подменять этим словом — звучное и хорошее слово: террор. Но ведь террор — это для других, для тех, кто смотрит и слушает, для тех, кто будет потом читать в книжках об этой крови; а для тех, кто убивает — это только охота. Человек скрадывает зверя, зверь скрадывает человека. Кто первый?
Завтрашний день — странный. Тема для баллады.
В городе — большом, многомиллионном, самом обыкновенном, торговом, мещанском, где ходят по улицам тысячи, торопясь по делам, — сторожат на перекрестках — невидимкою — застылые мертвецы, держа смерть на туго натянутой ременной своре. Идет — не идет красный зверь на мертвецом запечатленный лаз? Среди этих охотников — один живой, с такою же смертью на своре. На кого выйдет зверь — на живого или на мертвого? Ждут. А в оставленном склепе тихо хохочет, у раскрытых могил, кто-то тяжелый, лукавый и мудрый. Послал, поставил, смеется. Мертвый будет мертвым, живой — живым. Спустит смерть — сразу станет видимым. И сейчас же конец. Смерть? Или это называется иначе?
В нашей завтрашней балладе на двух мертвецов — два живых. Впрочем, Лев жив еще, исподтишка, крадучись.
Чья рука крепче?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
У Филиппова в три — толкотня. Но сразу признал я — за далеким круглым мраморным столиком — жесткую голову в сдвинутом на затылок, низком модном котелке и подошел. Иван Николаевич ел пирожное, торопливо подхлюпывая отвисшими губами отекавший из раскушенного бисквита крем.
Я спросил лакея, стоявшего у столика:
— Место свободное?
Он просительно оглянулся на Ивана Николаевича. Тот небрежно кивнул. Я сел.
И почти тотчас подошел к нам рассыльный, с поклоном, держа на отлете красную форменную фуражку; он передал Ивану Николаевичу перевязанную лентой конфетную коробку с пучком ландышей, заткнутым за перевязь. Иван Николаевич, сопя, вынул бумажник, дал три рубля. У посыльного — бородка клинушком, рябины под левым глазом и на носу. Глаза карие: глянули в мои, как знакомые.
— Спасибо, Семен Семенович.
Красная фуражка кивнула в руке, в такт поклону. Посыльный накрылся, усмехнулся, оглядел кофейную, притаптывая пошел к выходу. Иван Николаевич переложил осторожным движением коробку со стола на пустой стул, между мной и им.