Лакей посмотрел на меня ошалелыми глазами. Не ответил. Снова отвернулся к зеркальному огромному окну.
Цепь солдат, цепь городовых. На торцах — труп и груда.
— Ваш документ.
Кого-то обыскивали, кого-то уводили.
Знает ли полицейский офицер геральдику, как знает ее Ригельман?
Он прикладывает руку к козырьку и возвращает почтительно паспортную книжку.
Кофейная пустеет. В окно ничего уж не видно. Тротуар, солнце, далекая на углу цепь солдат. Лакеи приносят кофе и пирожное.
Ивана Николаевича нет. Я хорошо видел всех, кого уводили. Я сижу по наружной стене: дверь перед глазами, в профиль.
— Здрась-те.
Я не сразу признал бородку клинушком, рябины под левым глазом и на носу. Семен Семенович. Химик. Посыльный. Но сейчас он не в красной фуражке с номером. Он в мягкой итальянской шляпе с шелковистым полем, палка с набалдашником, синее добротное пальто.
Он присаживается. На губах — улыбка, но щека дергается легкой, настойчивой, размеренной судорогой.
— Видели?
Я кивнул.
— Жалко, промах.
Он поднял брови.
— Промах? По-моему — дуплет.
— Дубасов жив.
Карие живые глаза сощурились насмешкой.
— Это еще бабушка надвое сказала: то ли выкрутится, то ли нет. А Коновницына как!
— Это — драгуна? Так он же не в счет.
— Граф Коновницын? — удивленно спросил Семен Семенович. — Видно, что вы не москвич. Граф Сергей Николаевич, помилуйте: черносотенец первой степени. Организатор и руководитель всех здешних черных. «Кружок дворян, верных присяге» — у него на квартире. Монархическая партия Москвы, Союз русского народа... Активнейший реакционер. Ведь он, знаете, по собственной воле начальником охраны к Дубасову пошел: не столь охранять, сколь поддерживать в нем бодрость погромного настроения. Он сам по себе стоил заряда. Пушкину повезло: по двоим, и самого на месте.
— Да, повезло.
— А что же?.. В этих делах проволочка — муки душевной сколько. А тут, по крайней мере, сразу. — Он помолчал и прибавил: — А ведь мог пропустить... Если бы он вниз по Тверской спустился, на тот конец участка. Дубасов проехал не по его маршруту, а по маршруту Льва.
— Мне так и Муся сказала. Отчего он не ударил, как вы думаете?
— Пропустил, вероятно. Это бывает от напряжений. А может быть, и ударил.
— Было бы слышно.
Он качнул головой.
— Нет. Ведь, дело прошлое: у него не было снаряда, у Льва.
— То есть, как не было?
— Да, так. Вы знаете, что Генриетта взорвалась?
— Знаю.
— Ну, вот. Я за эти дни успел приготовить только две бомбы. Занять надо было четверо ворот, — пришлось дать два... ну, бутафорских, что ли, снаряда. У Льва не было динамита.
— Так зачем его ставили?
— Как зачем? Вы повадок охранки не знаете. Если бы он бросил, Дубасов обязательно свернул бы с этого маршрута — и наехал на настоящую бомбу. Обязательно бы свернул: по той дороге они бы ждали еще метальщиков.
— Так, может быть, Лев и бросил, раз адмирал выехал на Пушкина.
Семен Семенович сморщился недовольно.
— Да нет! Не должно быть. Адмирал проехал по маршруту Льва. Чорт знает, как его угораздило выехать на Тверскую. Обычно с того направления он в’езжает в ворота с Чернышева. Я вам говорю, это другой маршрут.
Мы помолчали.
— А он знал, что у него бомба пустая?
Семен Семенович рассмеялся.
— А вы знали?
Я до крови закусил губу.
— Значит вторая — у меня?
— Обязательно. Настоящие были у Пушкина и у Муси.
— Она знала?
— Что вы! Разве такое можно говорить до времени? Только я и Иван Николаевич.
— А он где сейчас?
— Вчера вечером уехал. И вы уезжайте. Вы в гостинице? Это нехорошо. Теперь будут строгости. Мало ли что. Обязательно уезжайте сегодня же вечером.
— Как мне Мусю найти?
Лицо Семена Семеновича с’ежилось и стало злым. Он медленно достал пенснэ и надел его на нос.
— Не знаю. А вам, собственно, по какому делу?
— Она сказала мне, что мне здесь дадут ее адрес.
Он улыбнулся снисходительно, кося глаза сквозь стеклышки.
— Сказала, чтобы отвести вопрос. Вы, очевидно, настаивали: ей неудобно было отказать прямо. Получится вроде недоверия.
— А теперь что получается?
Он слегка развел руками.
— Сейчас — нет. Я с совершенной прямотой говорю: адреса ее и сам не знаю. Так, случайно слышал, что где-то на Тверской. Но ведь она во — какая, Тверская-то. И как прописана она — не знаем, ни вы, ни я. Придется примириться с этим. Вы первый пойдете? Или... — он улыбнулся опять с нескрываемым ехидством, — или подождете еще?
— Подожду еще.
— Счастливого! — он дотронулся до края шляпы и пошел к выходу. Я отвернулся к окну.
Солнца не было. Тротуар. Солдаты.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА IКРОНШТАДТСКОЕ ПОДПОЛЬЕ
Качало. На запруженной, тесной, загаженной кульками, ногами, подсолнечной кожурой палубе — кучками вперемежку матросы и богомолицы. И от богомолиц, елейных, всхлипывающих уже предвкушением отца Иоанна Кронштадтского, и от матросов, сумрачных возвращением с минутной воли в затвор казармы, — еще нахмуренней, еще пасмурней чернобортый, чернотрубный «Котлин».
И море — хмурое, пасмурное. Зло рябятся накатом от горизонта зайчики на гребнях подхлестывающих под борт парохода волн.
Белесою дымкою окутаны город и дальние, чуть видные над водой темные форты. Над дымкой, словно оторванный ею от земли, тусклый золоченый колпак соборного купола.
Приблудший псаломщик в протертом подряснике, качаясь в такт крена, раз’ясняет богомолицам, пяля в воздух замотанные нитками по оправе очки:
— Вознесся небеси-горе... В небо возносится кумпол он-т молитвами отца Иоанна. Взвиснет — и паки и паки водрузится на столпы... От чуда того воздух во храмине — синь.
И шмыгает носом...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На корме, у свернутых кругами канатов, перетаптывается среди матросов Барсучок — агитатор питерской военной организации социал-демократов. С ним мне уже приходилось встречаться и раньше на Кронштадтской работе. Не первый раз едем вместе.
Из конспирации мы не разговаривали весь рейс. Только сейчас (пристань уже на виду) он подходит, подгибая зачем-то голову под полощущим высоко над нами, потрескивающим сухим брезентным треском, тентом. Он опирается обеими руками о бортовые перила рядом со мной и говорит тихо, не глядя — будто не со мной разговаривает, хотя поблизости никого нет: публика уже перебирается толкучкою к трапам.
— Вы на гарнизонное, тоже? Скажите, по-вашему: у меня вид совсем, как нужно? Пустят?
В Кронштадте сейчас, по революционному времени, не только проверка паспортов на пристани, но еще и хуже — жандармская «цензура впечатления»: подозрительных не спускают на берег, хотя бы у них и были в порядке паспорта. Подозрителен всякий плохо одетый. Агитаторам при поездке в Кронштадт приходится подтягиваться по части костюма.
Я осматриваю Барсука: увы! Его костюм — рыжая клетчатая пара — явственно ему не по росту. Из коротких рукавов чрезмерно далеко вытягиваются бумажные пестренькие манжеты, над стоптанными башмаками торчат белые тесемки кальсонных завязок и целым дюймом выше — бахрома обтрепанных брюк.
— За камер-юнкера не примут, Барсучок.
— Вот! Я же им говорил, — негодующе отрывает руки от перил Барсук. — Я же им говорил: чтобы в Кронштадт ездить — надо шикарно. Так, как мы всегда ходим и как на заводы можно — туда нельзя: там — военное положение. А комитет дал двенадцать рублей, и чтобы один костюм на троих. Я вас спрашиваю: можно купить шикарный костюм за двенадцать рублей, хотя бы и на Апраксином рынке? И как быть на троих, когда Марк мне головой до плеча: эти брюки он себе подвертывает. Разве жандарм не имеет глаз? И разве он не может отличить бумажной манишки от полотняной?
— Ну, не так страшен чорт, как его малютка. Проскочите, Барсучок. Котелок вывезет, у вас в этом котелке вид такой... мелкоторговый. Это очень благонадежно, вы знаете.
— Нет, правда так? — обрадовался Барсук. — Ведь обязательно надо быть сегодня на гарнизонном. Комитетские говорят: «тратить деньги на манишки — нет! Это уж пусть эсеры делают». Но если в хорошем платье легче? Экономия? Зачем? У организации есть достаточные деньги.
— Деньги на другое нужны. С оружием-то и у вас плохо?
— Что значит оружие, когда у нас военная организация? Разве она не должна уметь взять оружие сама?
Со сходен — сквозь строй. Полиция, жандармы, откровенные, звания своего не скрывающие, филеры в котелках, в обшарпанных и пыльных брюках. Барсук шел передо мной: в десять глаз осмотрели его котелок, брюки бахромкой, треснутый башмак под густым слоем свежей ваксы. Жандармский вахмистр мигнул бугристым носом, встопорщил усы и пропустил нас, не спросив документа.
Пристань длинная; лениво плещет под сваями замутненная берегом, усталая вода. Семенят в обгон торопливо богомолки с узлами. На улице, у вереницы лотков с папиросами, семечками, маковниками, бубликами — два матроса в синих выходных форменках. Один — Николай Егоров, из гарнизонного комитета. Он подтолкнул чуть заметно локтем второго, с гармонией подмышкой. Улыбаясь щербатым, кривым ртом, матрос растянул мех: гармония ухнула плясовым напевом:
Прет японец да ниоткуда,
Ждет Миколка с неба чуда.
Он повернул, притопнул и стал уходить с Егоровым, взбрасывая, наигрышем, над правым плечом, пальцы на ладах гармонии. Мы с Барсуком, шагах в десяти друг от друга, шли следом.
На втором перекрестке песня оборвалась. Матросы свернули в боковую улицу. Они шли, не оглядываясь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В Кронштадте кроме казарм почти нет больших домов. Но этот дом — большой. Из-под глубокой приземистой арки ворот виден широкий, ровными серыми, высокими корпусами, по-казарменному обстроенный двор. Гавкнула собака, поджав обвисший свалявшейся шерстью желтый хвост. Дверь, под аркою самой, хлопнула за матросами. Из подвального помещения, где над квадратной облупившейся рамой окна косо торчала жестянка — «Дворницкая», — торопливо высунулось бородатое, мятое лицо, ловя глазами Барсучью спину: он входил за Егоровым. Окликнет сейчас: «К кому?» Но он не окликнул: засунулся снова в подвал. Я прошел в свою очередь.