Он приостановился, глубоко вдохнул воздух и чеканно бросил команду:
— Вольно! Разойдись по местам.
Матросы, молча, не глядя друг на друга, расходились. На мостике уже блестели снова золотые погоны вахтенного. Подошли кучкой поодаль стоявшие офицеры.
Кто-то тронул меня сзади за рукав.
— Ходу, братишка! Правым бортом, в башню... Ворочай, пока командир не приметил.
Но он приметил. Бритые губы приоткрылись — опять, как при первой встрече — холодной улыбкой.
Он подошел с офицерами. За собой я слышал быстрые уходящие шаги.
— Вы тоже на берег? Если угодно, я возьму вас на свой катер... Берг, прими командование... Я вернусь часа через два. В штабе, думаю, не будут долго ломаться: в сущности, давно пора сменить драгун свежим полком: они и на самом деле разнуздались.
— Укротил-таки, — злобно оглянул Берг быстро спускавшихся по трапу на катер гребцов.
Капитан брезгливо повел плечами.
— Все равно конец. На что они мне — «укрощенные»?..
ГЛАВА IIIВ НОРКЕ
С капитаном — за весь переход — мы не обменялись словом.
До вечера я пробродил по городу: у арсенала, на косе — у саперных казарм, у мола. Видел: с посвистом, с бубенцами, с «Черною галкой» прошли на погрузку драгуны. Серой громадой в ряду других, застылых на воде стальных ящиков, лежал на рейде «Громобой». Тихий.
Видимо, ушли от орудий комендоры и номера.
Еще раз посторонились... дали дорогу — «им». Формально правильно. Комитет постановил: «До общего выступления...» А если... ни сегодня, ни завтра — никогда уже, не ударят гранатным огнем броневые башни, — вдоль этих вот улочек, по которым сейчас азартно сплевывают подсолнечную кожуру кронштадтские мещаночки? Кто вернет сегодняшний — навсегда уже ушедший день?..
Сейчас, здесь, в десяти минутах отсюда, Ян, наверное, согласует с Онипкой резолюцию о роли Государственной думы, готовясь к вечернему гарнизонному собранию, а Даша дошивает на красном знамени, которое она готовит к восстанию, последнюю мишуру на кровь зовущего лозунга. Из них трех — только она одна делает дело.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Восемь. Можно уже, пожалуй, итти на ночевку к Длинному.
Из наших партиек, работающих в Кронштадте, Эля и Маргарита прописаны женами здешних легальных. Маргарита — у Арнольди. Выбрали, кажется, неудачно: что-то в Арнольди неладно: слишком революционно для революционера говорит... и глаза бегают. Или сболтнет что-нибудь вроде сегодняшнего. А сверх того — уже намекала Маргарита — пробует ухаживать, пристает. Это уже окончательно последнее дело.
А Эле повезло: Длинный, ее фиктивный муж, рабочий из здешних мастерских, — чудесный парень.
Квартира у Длинного однокомнатная, но Элин уголок отхвачен ситцевой пестренькой занавеской, обвисшей на узловатом шнуре.
Эли не было дома. Длинный ждал.
Он сидел с Василенкой (матрос 2‑й статьи, тоже партиец), наклонясь над серой шершавой четвертушкой бумаги, и тщательно лепил, одну к одной, кривые, косолапые буквы.
Василенко подмигнул.
— Как есть фабричное заведение. За сегодни — шестое сготовили: спин не разгибавши.
— Что готовите-то?
Засмеялся.
— Письма пишем из деревни — матросам да солдатам. Наша выдумка. Ну берет, я тебе скажу: прокламация перед ним — тьфу!
Он отодвинул листок дыбом и прочел, ударяя на слогах. — «А еще поуведомляем, что в деревне нашей, как по причине податей, так и земли устройства, пристав с казаками, сход собрамши всем миром, даже с малыми ребятами, по нем стреляли боевым патроном в два залпы. И убило девять человек: кума Митрия, да Федорчука Косого, да Пимена старшого, да Пимека Малых, Аграфену с дитей»... Прочтет: озвереет. Не он один — все землячество. Веди куда хошь.
— Это что же вы — из головы пишете?
— Зачем из головы! С тем, иным человечком поговоришь о родне и прочем, прозвание вызнаешь — и за упокой так их рядком и пропишешь. Из головы имя-то разве угадаешь!
— Вранье? Обманом берете?
— Зачем обманом, — нахмурился Длинный. — О податях и земли устройстве — верно, хотя и справки не спрашивай. А пристав — ежели сегодня не стрелял, завтра обязательно стрелит. Не Пимена, может, убьет — Семена: так в том нет разницы.
— Как разницы нет! Вы же в упокой кого записываете — родственников?
— Кого вызнаем, того и записываем: кто поближе, очевидное дело. Инако — не заберет. Потом, как окажет: живы — то-то радость будет. Вы, товарищ Михаил, не оспаривайте: со всех концов обдумано. Никому ничего, окроме пользы.
Он послюнил конверт и заклеил.
— Эля где?
— К вечеру быть должна. В Питер вчера уехала, за литературой да письма — такие вот — отвезти. Мы их с вокзала засылаем: на московский поезд, в вагон почтовый — чтобы с верного конца шли. В вагоне заштемпелюют: на случай чего — мысли нет: достоверность. Вы как, товарищ Михаил? Не приляжете? Устали, небось, за день-то.
— Нет, не устал.
— Я вас что спросить хотел. Как там, в Питере, слышно по старшей политической линии?
— Не понял вас, Длинный.
Он потянулся тощим, но крепким телом и встал.
— О текущем моменте. Сумно как-то стало, товарищ Михаил, со времени Думы. Раньше ясность была — по революционному действию: бей впредь до Учредительного, и все тут. А теперь не знаешь чего и хотеть: то ли думского укрепления, то ли... разогнали бы ее, Думу, к чертям в болото...
— Ну, конечно, к чертям в болото! Какая тут неясность.
Длинный покачал головой.
— Нет, вы такого слова не скажите. В мастерских у нас взять — весьма многие и хорошие ребята, партийные, так говорят, вроде как бы в присказку: «Добра мать до детей, а Дума — до всех людей». Вера в нее есть, в Думу. От нее так не отчихнешься. Ежели бы, как вы говорите, зачем бы нашим депутатам в ней быть?
— Мы не выбирали.
— Народ выбирал, все же. И от рабочих есть, настоящие, и от крестьян. Онипку к примеру взять. Весьма человек значительный и выслугу имеет. Он — за Думу, вы — против. Это как понять? Как по этому делу Центрального комитета мнение?
— Центральный комитет сейчас Думу поддерживает, не то, чтобы уже совсем, а, так сказать, — в полсвиста.
— Вот я и говорю: ясности настоящей нет. И даже больше того — разноречие. У нас даже, меж своих; а с социал-демократами у нас, прямо можно сказать, свара. Вред от этого: беспартийные этой сварой корят. Как же это вы, говорят, не сговорившись?
— Интеллигенцию винят?
— Что вы, — застенчиво отмахнулся рукой Длинный, и глаза его стали испуганными. — Разве нам можно без интеллигенции! Мы что! Головой тяжелы. А интеллигент — он, как дух, по воздуху. Только через них свет и видим. Мы без интеллигенции пропадом пропадем.
— И с ей пропадем, один конец, — внезапно помрачнев, глухо сказал Василенко. — О Длинном верно не знаю, а мне — быть повешану. Неспроста он мне предстает, чорт-то.
Длинный досадливо потер высокий, заморщинившийся лоб.
— Опять ты — об этом!
— А куды ж я денусь?..
— Что такое, Василенко, какой еще чорт?
— А такой он из себя... сероватый, — медленно проговорил матрос, глядя пристально в темный, пустой, угол... — Как сумерки... так он... рогом шевелит. Из потеми... Ты что смеешься?
Он быстро, толчком, поднял глаза на меня: глаза были чем-то пьяны.
— Я ему и то говорю, — отворачиваясь, сказал Длинный. — Стыдно: социалист — и о чорте... Путается он с этим... с Белоруссом. Нашептались!
— Социализм — господам упразднение, а чорт — он особо. Очень просто. Разве над им какая власть? Бог, скажем, и тот не управился, — а уж нам... где! — Он снова отвел глаза в угол и продолжал, медленно, чуть заплетаясь языком, словно про себя.
— И как он рогом шевельнет, нет уже мне от него никоторого отдыху: где сумерек — там и он. Не уйдешь... В ночь выйдешь — на рейд или как, — сейчас он рост забирает... на полморя... куда глазом ни кинь: он! Ежели в каморе: уголок махонький, только бы свету не было, за метлой у печки — вместится, затаится... и... рогом...
Он вздохнул, пригнул шею и стал присматриваться — все туда же, в темный угол...
Стукнула дверь. И по коридору к нам — быстрые, легкие, молодые шаги. Эля.
— Сумерничаете? Михаил, что давно не были? В Кронштадт ездит — нет того, чтобы зайти.
— Спешка. От парохода до парохода, обычно.
— Ну, ладно! Я вас сейчас допрошу с пристрастием. Только похудею...
Смеясь, она провела рукой по груди и бедрам.
— Литературы... без малого пуд... Честное слово. Прямо пачками подвязывали: вон, какой урод стала... толстая. Сейчас выпотрошусь...
Она тряхнула головой в пестром бахромистом платке и скрылась за занавеской.
— Ко времени привезла... На гарнизонном и раздадим. Завтра же по казармам разойдется.
— Вы будете говорить на гарнизонном, Михаил?
За занавеской крякали крючки: Эля снимала платье.
— Я думаю вовсе не итти, Эля. Зачем мне... в сущности.
— Вы лентяй, Михаил, — погрозила Эля над занавеской пальцем. — И эгоист. Вот. Из-за вас и мне придется не итти. Я хочу Онипку слушать: он большой, он хороший, он как раз то, что нужно, — а вместо этого мне придется тут вас чаем поить.
— Я и без вас напьюсь.
— Н-на, — Эля вышла из-за занавески. — Редкий гость, как говорится, хуже татарина. Неудобно, знаете. Общественное приличие, хороший тон... И потом у меня к вам один — очень серьезный, и не для меня одной, вопрос. Я без него не смогу о вас воспоминаний писать, когда вы будете великим и вам будут ставить памятник в Галерной гавани. Литературу Длинный снесет и Василенко.
— Я не пойду, — мотнул стриженой головой матрос.
— Это еще что за новости! Обязаны, по партийной линии.
— Я из партии уходить хочу, — мрачно сказал Василенко. — Мы свою партию строить хочим.
— Здравствуйте! — смешливо протянула Эля. — Политик тоже... Это какую же еще такую партию?
— Всеобщ