В одиннадцать... Но не всегда начинаются по расписанию выступления. Или они не начинаются по расписанию никогда?
Глупо, но я, кажется, волнуюсь. Это от Эли. Она вся лучистая. И вся она легкая, легкая такая...
Лучше бы выступить до телеграммы. Конечно же, о ней знает и крепостной штаб. Если там не круглые идиоты — они изготовятся. Или даже начнут сами... Впрочем, — если енисейцы с нами, — им не с чем, пожалуй, и начинать. Тогда возьмем голыми руками.
Тронулись. Эля закрыла глаза: свет сквозь веки.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Долго стоим на Лахте.
— Когда вы шли из Кронштадта, не было погоды?
Эля отвечает, не открывая глаз. Только губы смеются.
— Зыбь.
Снова затарахтел паровик. На Сестрорецкой дороге паровозы не настоящие. Даша их зовет — керосинками.
Кондуктор прошел. Кто-то, бранчливый, окликает, брюзжащим, сиплым голосом:
— Почему с Лахты идем с опозданием?
Кондуктор встряхивает тяжелую сумку на плече.
— Не могу точно сказать. Матросов каких-то сняли.
Корзина наша...
Веки Эли чуть-чуть дрогнули. Но губы улыбаются.
Свет сквозь веки.
На Раздельной мы высаживаемся одни.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Шлюпка восьмивесельная. Не сразу нашли — по лесу. Болотисто здесь. Порубка запутала на обходе. Зыбь по заливу. Темь.
— Спускать шлюп? Или еще ждать кого будем?
Эля говорит коротко:
— Нет!
— Весла на воду!
— Не опоздать бы...
— Н-на! Дойдем духом. Навались, ребята!
Зыбь малая. Море холодом дышит в лицо. Эля, наклонясь, говорит тихо:
— Собственно, незачем было нам брать корзину. Что значит каких-нибудь пятьдесят револьверов на крепость!
— Никогда не оглядывайся назад, Эля. Оглянешься — сгинешь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сквозь темь, сквозь зыбкий, белый надводный туман — вверх-вниз, вверх-вниз — далекий, далекий огонь.
— Верно идем, Вавилов?
Боцманмат улыбается в бороду и не отвечает.
— Наддай!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Лодку качает сильнее. Эля схватила за руку.
— Стреляют, слышишь?
Солеными взбрызгами бьет наклоненное ухо.
— Нет.
— Да да же, стреляют!
— Нет.
Зыбь крепче. Мы поворачиваем в бейдевинд. Темные струйки змеями шелестят вдоль накрененного борта.
— Подбери картонку, Эля.
— Бери, у меня руки застыли.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Темной громадою, слева, вдвинулся нам навстречу мол.
Вавилов командует тихо:
— Суши весла.
Берег, молча, плывет навстречу. Кажется, слышно, как стрекочет там, на том, Сестрорецком, берегу, за болотистым бором, поздний, далекий, торопящийся поезд. Там. А здесь?..
Здесь ночь молчит. Молчит берег.
— Слава тебе, господи, — шепчет Эля, — не опоздали.
— С шлюпкой как? — спрашивает Вавилов.
Эля закидывает голову и, не отвечая, быстро подымается по щебнистому откосу вверх, к набережным столбам.
— Толкни ее — в море.
Но Вавилов качает головой и продевает в чугунное кольцо причала вздрагивающую, лязгающую цепь. Гребцы, расправляя плечи, переговариваются. В шопот.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Четверть двенадцатого. Отчего так тихо?
— Поспеем в комитет еще? Или к Яну?
— Нет. Опоздаем, разминемся. Они уже вышли, на верное, к пунктам. Здесь, ближе всего, — к енисейцам. И тебе, мы так думали, лучше всего — сюда. Возьмешь енисейцев, и дальше.
Серые заборы, сонные, не чуящие беды, дома. Эля останавливается посреди пустой улицы. Слушаем. Нет... Спят.
— Здесь должен бы быть шестнадцатый экипаж: ему снимать енисейцев: их казармы тут, за поворотом сейчас...
— Подождем?
Эля кивает.
— Раскрой, на случай, картонку.
Минута прошла. Больше? Темь давит плечи.
— Нет, не могу. Пойдем, товарищ Михаил.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Осторожно, чтобы не оступиться — мостовой не видать, у нас по две бомбы в руках, картонку бросили на тротуаре, — мы обогнули перекресток. И злобно глянул навстречу, справа от казарм, яркий, одинокий в ночи — красный глаз.
Эля откинулась назад.
— Красный фонарь? Боевой? Михаил!..
— Тише... Люди...
Темь зашевелилась. Не вижу — чувствую: цепь.
Влево и кпереди, за кварталами, — взрывом ударили голоса и выстрелы. Взрывом — и опять тяжелою тишью налегла окрест ночь. Жутко бьют в тиши этой, далеко далеко, одинокие, гулкие удары... На фортах? Или у арсенала?..
Мы выдвинулись опять к перекрестку на угол. Подмигивает в темноту красный, зловещий глаз. По улице вниз, от казарм, к 16-му экипажу, пусто.
— Нет... идут... идут, Эля!
Гудом гудит по булыжнику быстрый, торопливый, бегущий, радостный шаг... бесстройно колыша штыки... Наши!..
Под фонарем, в красных лучах забегали, закачалися тени. Кто-то скомандовал, отрывисто и глухо. И к нам от казармы, переступая неслышно... ворами... поползла шеренга. Тускло блестят на фланге офицерские шашки.
Пора!
У забора Эля, наклонив крепкое, гибкое тело, отвела назад руку: на сгибе кисти бомба, как диск.
Я сошел с тротуара в луч фонаря.
— Енисейцы, выходи!.. за землю и волю!
Шашка на фланге торопливо взмахнула, и во всю ширину улицы перекатом и стоном ударил залп.
— Енисейцы!..
Но от шеренги, — злорадно, уверенно, победно, — не прячась больше, картавый громкий голос, моему в перебей:
— Ро-та! По наступающей толпе, бегло... на-чи-най!
Отступив на противуположь, я бросил снаряд на шашки. Сбоку откуда-то, из-за забора, задыхаясь, тявкнул пулемет. Вверх по улице, от матросской толпы, застучали торопливые выстрелы.
Вторая бомба. Эта... тоже не разорвется?
Я не расслышал удара. Яркий белый свет закрутился с той стороны, с тротуара, где Эля. Шеренга шарахнулась назад, к казармам, свернувшись в клубок, как змея от удара. Огонь стал реже... стих... И снова ударил, с двойною силой.
Я перебежал к забору, к потухшему свету.
— Обходят!
Голос хриплый, срывом, у самого уха... Егоров?
— Ты, Николай?
— Я... Сорвалось, пропадем пропадом.
В заборе над Элиным трупом чернела взрывом пробитая брешь.
Он свистнул протяжно и жестко. По стенке, отжимаясь от выстрелов, перебежала кучка матросов.
— Сюда, братцы... По улице — не отойти.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
По бурьянам. Звенят под подошвами осколки стекла. За забором цокот пуль по булыжникам, вперекрест. Вправо, влево, из-за заборов, из-за домишек — взблестки выстрелов... Раскидались...
— Где у вас штаб, Николай? Ян где?
— Найди теперь, — говорит, стиснув зубы, Егоров. — Все прахом... А как начали!.. Флагмана убили, Родионова, капитана, убили... Первая дивизия выдала... Требовал помощи... нет. А нас что — с полсотни всего и было. Патронов — видал? Намного хватило?
Стрельба отдалялась. Мы остановились.
— Сколько?
— Семь человек... Слышь... Как жарят! У арсенала, должно быть...
— Проберемся, братцы? Ежели арсенал возьмем, управимся еще.
— Не управимся: вроссыпь пошло...
— Идем, что ж.
— Умирать — однажды.
— Э, бабий разговор, — оборвал Егоров, — умирать! Мы еще поквитаемся. К морю, братцы.
— Зачем?
Он блеснул зубами.
— Броду поищем.
В центре — стрельба стихала. Стихла.
Пустым проулком мы вышли на набережную. Мимо бочек, мимо штабелей досок. Вниз, по щебнистому откосу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вавилов ждал на причале. В лодке были: Даша и Ян.
ГЛАВА VСКАЗКА О МОКРИЦАХ
Яна взяли четыре дня спустя. Даша уехала в Ярославль. Егоров, до времени, остался у меня на квартире: партийные явки провалены, «чистый» паспорт достать не удалось, а жить без прописки можно более или менее безопасно только в казенном доме, где надзор за жильцами не строг: у меня квартира — казенная.
Книг у меня много. Егоров читает жадно, дни целые (выходить ведь нельзя). И темнеет.
— Экая жизнь, как посмотришь! Большущая, складная, не обнять. Живем мы на поверку — вроде улитки: хоботком из раковины. И не с’есть тебя и радости от тебя нет. Разве, что ребенку.
— Читаешь — мир ширится.
Не выдержит уширения мира Егоров: уйдет в террор. Наверное. Я уже сколько раз видел: когда быстро, слишком быстро открываются глаза на жизнь — человек не выдерживает, торопится к смерти. Все быстрей, быстрей и... вскачь!
Расправа за Кронштадт была скорая. Курский оказался на казни в наряде, со своей ротой. Вешали в ночь, под утро: чуть брезжило. Он приехал ко мне прямо с вокзала, очень бледный. Когда осужденных проводили мимо пехотного строя к деревьям (вешали на деревьях, без расхода для казны), матрос высокий (Глебко?) задержался, посмотрел ему в глаза, улыбнулся, оторвал пуговицу от бушлата и отдал: «На память, ваше благородие». Пуговица медная, с якорем, по краю поцарапанная ногтем.
— Почему именно мне? Он почувствовал, наверно, что я революционер. Перед смертью люди прозорливы. Скажи, правда?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он был так взволнован, что я подумал: застрелится, как тогда Карпинский. Через день он прислал мне записку о выходе из союза.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
За мною никаких признаков слежки не было попрежнему. Впрочем, я мало где бывал: приходилось быть особо осторожным — провалы продолжались, хотя, кажется, никого уже не осталось брать; кто уцелел из подпольников — раз’ехались кто куда. Из комитетских один Игорь остался, и тот в больнице: дизентерия. Фруктов, правда, в городе очень много — на юге урожай.