— Этого будет мало, Иван Николаевич. Когда я говорю о войне, — само собой разумеется, речь может итти только об единой массовой армии. Партийные перегородки не только могут затормозить, но и вовсе сорвать успех.
Иван Николаевич нахмурился и повел плечом, досадливо и нетерпеливо.
— Сговориться с остальными? Но если говорить о боевом деле, — на нем есть только большевики. Межпартийность осложнит. У нас уже был боевой блок: много трений, мало практических результатов. Они неуступчивы.
— Но на этой борьбе им ничего же и не придется уступать. Что могут они возразить против классовой войны? А война эта возможна только единым фронтом.
— Да, да, — еще больше хмурясь, торопливо сказал Азеф. — Мы сговоримся, несомненно. Единый фронт — это, конечно, необходимо. Но чтобы сговариваться, надо прежде всего собрать свои собственные силы. Чем больше у нас будет к моменту переговоров, тем уступчивее будут они. Мы отложим переговоры до времени. Пока я займусь нашими. Кое-что уже есть. Партийные дружины, летучие отряды боевой организации... Один отряд Штифтаря чего стоит! Он в Выборге, у меня под рукой. Я сейчас же посвящу Штифтаря и Химеру... там есть такая: золотые руки... Молодежь даст пополнения. Только кликнуть клич: борьба. Молодежь — всегда молодежь. Средства надо огромные, конечно: сеть лабораторий и складов. Это я возьму на себя. Деньги будут. Будут большие, огромные деньги, Михаил, потому что это огромное дело... на которое не пожалеют денег те, кто мне дают, когда я говорю: дай. Будут деньги, будет динамит, будет оружие... это все я беру на себя.
Он замолчал, что-то прикидывая в уме.
— Месяца три-четыре на подготовку. Не меньше. Для меня... Вы... пока техника не будет поставлена, временно совсем отойдите от работы. Вы понимаете меня: совсем. Я не верю в ваше сообщение об охранке, это — вздор. Но независимо от всего: перед началом такого дела необходимо радикально обеспечить себя от всякой возможности провала. Вам надо отогнать от себя всякую тень подозрений «там». Не выходите из их гостиных... Исподволь подбирайте себе людей. С жестким, с жесточайшим выбором, чтобы человек к человеку. Но затаитесь: из партийных — связь только со мной.
— Я не вижу причин к отсрочке. Напротив. Боевое ядро лучше складывать непосредственно на работе. И силы вводить в дело по мере их формирования, не дожидаясь общего стратегического развертывания.
Иван Николаевич упрямо потряс головой.
— Ни в коем случае! Вы сами себе противоречите: чтобы восстановить борьбу, нам необходим Ваграм? Громовой удар, говорю я, не партизанщина, не размазывание крови по мелочам. Выждите месяц, два, три... полгода... какая разница! Движение спало, оно уже не идет самотеком, как в прошлом году, частными ударами вы его не поднимете. Нет, Ваграм, Ваграм! Будем ставить технику. Когда она будет готова, вы мне покажете отобранных вами людей: это будет — цвет, не правда ли. Тогда начнем. Не раньше. Но как начнем!
Мшулин осторожно приподнял портьеру:
— Вы скоро? Или я распоряжусь подогреть самовар.
— Самовар? — расхохотался, обнимая меня за плечи, Иван Николаевич. — Тут не чаем пахнет: такое мы сейчас порешили. Поищите-ка, добрейший Павел Никитич, в погребке у вас не найдется ли — вы человек запасливый — этакой завалящей бутылчонки шампанского?..
ГЛАВА VIСЕЗОН
Июль, август, сентябрь... Сезон начался рано и сразу крутым взлетом: на моей памяти никогда еще не веселился так бешено Петербург. К осени отгорели последние запоздалые огни крестьянских бунтов. Уже отбивали костяшками счетов итоги революционного года либеральные статистики: за 12 месяцев — свыше трех тысяч повешенных. У «Крестов», у Литовской тюрьмы — бесчисленными очередями тянулись понурые «передачи». О стачках не было слышно: в указанный час, по рассвету, в голос гудели хмурые заводские гудки. Еще шептался, оглядываясь по улицам, свободолюбивый либеральный обыватель; еще расквартированы были по имениям охранники — черкесы, но делать им, в сущности, было уже нечего. Петербург танцовал.
Я вошел без раздумья, — как было условлено там, на Торговой — в хоровод пустых вертящихся дней. Но пять недель в Боровичском уезде сказались: трудно дался переход от тихой, за глинистыми, крутыми обрывами затерянной старой усадьбы с запущенным парком, голым по низу, а по верху — завенчанным шапками галочьих гнезд, с парниками, уже не видевшими огурцов — от времен императора Павла, с ленивыми псами на оттоптанном жеребенком газоне, от пожелтелых листков наивных и важных, разлапыми литерами тиснутых книг — к ритуальному лоску салонов.
Мое возвращение приняли с тактом, обычным для этих гостиных: о прошлом «уходе» никто не обмолвился, даже намеком.
Магда прежним, совсем прежним взглядом глянула прямо в глаза, и, когда мы кружились в такт вальса, под взглядами подстерегавшего нашу первую встречу настороженного зала, — она повторила тихо, мерным движением улыбающихся губ заклятый припев старой бретонской песни, той, что читали мы с ней — последней:
— Аr-ta! dao, war he lerc’h...
Я сжал ей руку.
Рука ответила твердым и зовущим пожатием.
С того дня мы стали видаться часто. Я снова стал бывать у Бревернов. Но теперь старая баронесса уже не оставляла нас одних.
Кугушев при встречах раздвигал ласковым оскалом сухие татарские губы, обнимая за плечо, — но на дне зрачков, — я видел, — скалилось таким знакомым мне, бодрящим оскалом — желтое в черных полосах, плотоядное, пригнувшееся к прыжку. «A bon entendeur, salut!..» Мы ели устрицы в милютинских рядах, после балета, в маленьких, как вагонное купе, тисненой клеенкой обитых, глухих кабинетах, вдвоем, как два друга. Вдвоем — у входа в бенуар мы ждали приезда Бревернов в дни их абонемента в Михайловском, в опере. Ася, посмеиваясь, звал меня «престолонаследником». Генерал Куприянов похлопывал на докладах по талии: «Я вам говорил, mon très cher. Ваша карьера обеспечена. Какая женщина!».
Круг замкнулся опять. Я добросовестно выполнял ритуал, которого требовал уклад этого круга. Я делал визиты, обедал у семейных, ужинал с холостыми, вечерами заезжал в Яхт-клуб. Все было попрежнему — и ярче прежнего.
Но вернуться по-настоящему я не мог: в жизни был незнакомый до тех пор и нестерпимый разлад. Я никогда раньше не чувствовал на лице маски. Теперь — чувствовал каждый раз, когда я выходил из своего кабинета, к людям. Не к «светским» только, нет: к людям вообще.
Были дни — они казались мне манекенами, восковыми крашеными манекенами из заезжего, затасканного по провинции паноптикума, где в первой зале — «знаменитые люди», а в последней, за занавеской и за особую плату — «мужская» и «женская» красота, распластанные на протертых малиновых бархатных ложах обнаженные восковые тела с огромными, до чудовищности выпяченными — на прельщение — формами. Кошмар!
Были дни: под мягкими сгибами сюртучных рукавов, я резко ощущал глазом поскрипывающие шарниры искусственных суставов; под белым, напряженным пластроном — отсутствие ребер, грудины, синеватой сеткой наброшенных сосудов: каркас, колесики и рычажки. Плечо над вырезом лифа — тронуть cпичкой — растечется желтенькой, оплывающей воронкой. И так — все...
На улицах в такие дни — картонными, лакированными коробками волоклись по жестяным рельсам вагончики; резаные из дерева извозчики горячили сучковатых, плохо отструганных коней. И тупая безнадежность точилась из оловянных глаз — опорожненной на полковом плацу коробки солдатиков. Они были плоски, и только под ногами, гнутыми и раскоряченными, тронутыми краской не по месту, — четырехугольно-широкая, прочно лежащая на булыжнике дощечка — упор.
Психоз? Я чувствовал себя совершенно здоровым. Но быть без дела — это не проходит даром. А от дела я был совершенно отрезан. От Ивана Николаевича не было вестей. Я ждал по уговору, но только раз — после экспроприации в Фонарном переулке, взрывами своих бомб всколыхнувшей Петербург на короткий момент, — мне позвонил кто-то по телефону: «Иван Николаевич кланяется. Сегодня он именинник».
Егоров перешел от меня на другую квартиру. Он тоже томился. Мы встречались редко. И когда встречались, он, потемнелый, осунувшийся, спрашивал, неизменно зажимая худыми коленями вздрагивающие ладони рук: «Скоро ли?»
Скоро ли? Почем я знал. Мысль не зажигалась — бездельем. Я не могу думать вперед. И впрок готовить людей. Из офицеров я отобрал пять-шесть; я говорил, не сводя их вместе, с каждым порознь. Но говорил не в упор. Ведь о завтрашнем разве скажешь так, чтобы взяло за сердце, если это завтрашнее не надо — сегодня же взять.
Я ждал. Среди манекенов. По временам, в антракте спектакля, в шорохе бального зала, тупой и жадной до удушья злобой схватывало грудь. Восковые фантомы оживали: каждый миллиметр их тела пульсировал тогда горячей, тягучей кровью, я чувствовал плоть сквозь тройной мрак — вдруг потемневших огней, одежды и кожи. Пышную — к жизни, к плоти тянувшуюся плоть. Плоть, не оправданную мыслью. Прекрасную, холеную — для себя и в себе живущую плоть... Плоть — для ножа и костра, для посвиста гильотины.
Если бы! Нет! Для этих — надо не так. Я помнил, я видел: длинные, низкостенные, крышей двускатной и плоской накрытые загоны — набитые до отказа, тело к телу, нога к ноге и плечо к плечу, этим человеческим откормленным скотом. Молчат. Только глаза на выкате: мозг уже мертв — цепенью смертного страха, но плоть, но кровь — густая и синяя — живет. По узкой улочке одного за одним — липкими, грязными камнями мощеным выходом — на каменный ручьями кровяных стоков исчерченный пол: голову набок — узкое, тонкое, гибкое лезвие, коротким быстрым ударом... Карточчио!
Следующий...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В один из таких вечеров доктор Чеччот, круглый, багроволицый, очкастый, в кресле наискось слушавший, в той же гостиной, скрипичный концерт маэстро... как его звали, заезжего?.. сказал мне в антракте, ловя на узорной тарелке толстыми пальцами увертливый сандвич: