— До этого и большевики не договариваются, — возмущенно выкрикнул Игорь.
— Я своим разумом: от деревни не столь ушел, знаю. Мужик, говорю, он — земляной. Ты ль ему землю кинешь, другой ли, — только бы сесть. А как сел — седлай его каким хоть седлом, лишь бы с земли не стыркали. Любую власть стерпит.
— Это совершенно невозможно, Мороз! — стукнул Игорь щуплой ладонью по столу. — Что вы такое говорите? Это вы и кружок так ведете?
— Так и веду, — хладнокровно кивнул Мороз. — Ребята одобряют. Без хвастовства скажу: первый кружок на заводе. От меня, брат, к другим не бегают.
Игорь зажал в кулак бородку. Верный признак, что он ставит машинку на долгий завод: будет говорить полчаса.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Был уже поздний час, когда мы с Дашей последними вышли от Карпа. Бабушка, приговаривая, хлопотала у самовара.
Свежо, по-ночному уже. Даша кутает в вязаный тонкий платок слабые зябкие плечи.
Знаю я ее уже давно: года два — с тех пор как стал входить в здешнюю партийную работу. Два года знаю, а к глазам ее привыкнуть не могу: смотришь, и думаешь: как с такими глазами, от которых слабому плакать захочется, можно на свете жить?
— Ты о чем думаешь, Михаил?
— О тебе.
Она смеется тихо, почти без звука.
— А я о тебе.
— О том, что я сегодня говорил?
— Да. Не надо тебе вообще говорить на собраниях.
— Я и так мало говорю, только если уж очень что-нибудь непереносное. Но если я, по-твоему, был неправ — почему ты не возражала?
— Не прав? Кто, в сущности, может сказать, по-честному, что он прав? Не в этом дело. А вот: когда Игорь, например, говорит — чувствуется, что он думает о других, о людях. А ты — всегда о себе.
— Думать о себе — значит думать о всех людях. Я иначе не понимаю, Даша. Иначе жить нельзя. Жить только за себя можно, Даша.
— Вот, вот — в этом-то и разлад. Наша жизнь должна быть особая, Михаил: именно не в себе, не за себя — а за других, в других; в этом наше служение — оправдание тому, что мы делаем: и борьбы и крови. Постой, дай сказать. Мы не случайно меняем имена, когда переходим на революционную работу: это не простая конспирация, это — если хочешь — крещение в новую жизнь, «совлечение с себя древлего человека», как в церковном катехизисе говорится. В этом огромная правда: надо креститься в революцию, как раньше крестились в христианство. А ты хочешь пройти революцию...
— Некрещенным? Ты чудесная умница, Даша. Дай руку и бросим об этом говорить.
— Не дам. Веры, веры нашей в тебе нет, Михаил. «Больше же сия любви никто не имат, да кто душу положит за други своя». Обязательно эту любовь надо иметь: без нее нет ни жертвы, ни подвига; без нее ты не пройдешь через кровь, через которую мы должны пройти: ты сломишься в первый же день, как почувствуешь кровь на руке.
— Если я приму ее как подвиг или жертву... Поверь, Даша, нет на свете более лживых слов, чем эти два слова: «подвиг» и «жертва».
— Михаил! На этот раз я, честное слово, рассержусь. Это у тебя от старого твоего. От тех, с кем ты до сих пор живешь, — от этой твоей гвардейщины.
— Чему она мешает?
— Нельзя в двух мирах быть: пока ты там — ты не можешь, не можешь быть совсем в революции.
— Почему? Ты мне вот что об’ясни, Даша. Когда я ездил на Памиры, в Гималаи, в голодную степь, в дикие, словом, места — я спал на грязных кошмах, и киргизы угощали меня кумысом, сдувая с поверхности густую пленку нападавших в чашку вшей. Я пил — смею тебя уверить — без гадливости. Но когда я возвращался в Петербург, попробовали бы мне в ресторане подать грязную салфетку... Что же, по-твоему, там и тут были разные люди? Я изменился в чем-то? А ведь ни тут, ни там я нимало не насиловал себя; и там и тут я оставался «собой».
— Не знаю. Мне это непонятно. И у тебя разве так всегда было?
— С детства самого. Когда я был ребенком, у меня даже и философия, так сказать, особая была.
— Ребенком? — глаза Даши стали еще мягче. — Расскажи, тогда я может быть и пойму.
— Было так. В младшем классе еще: учитель, греческий, рассказал нам на уроке о Протее, что он способен был принимать любой образ, становиться любым существом, оставаясь все тем же собою, Протеем. Это меня ужасно разволновало. Я спросил учителя: значит, Протей — бог? Учитель был противный: ноздри мясистые, толстые, — фыркнул на меня и говорит... я до сих пор дословно помню: «бог — абсолют: он не может изменяться. И ему это вообще ни к чему, так как хотя он все может, но ничего не хочет: ему ничего не надо. Человек хочет всего и ничего не может. А тот, кто может все, что захочет, это — полубог. В этом разница категорий. Протей — полубог». Я усумнился искренно и сказал: «а, по-моему, Протей-то как раз и бог». Учитель пристально посмотрел на меня и сказал убежденно: «дурак». Но я на это убеждение не поддался, с этого дня «абсолютного» бога из себя вывел за доказанной его никчемностью, и у меня в мысли засело крепко, крепко: стать Протеем, научиться менять оболочки, оставаясь собой.
Ведь только так и можно всю, всю жизнь узнать, если нигде не быть чужим: всюду входить как свой. Я тогда ведь думал только о том, как смотреть жизнь по-настоящему, ни о каких переменах не думал, конечно.
— Ну, а дальше?
— Дальше? Я пробовал проповедывать это свое учение одноклассникам, назвал его даже «протеизмом», чтобы они относились с уважением, как к ученому. Но они все-таки смеялись. Я бросил, оставил для себя. Потом это отошло, забылось. И только гораздо позже, когда пришлось подумать... вот над тем самым вопросом, который ты мне сейчас ставишь, опять всплыло это, детское. Всплыло смешливо. Потому что теперь я уже не просто смотрел, а пробовал уже — делать. Но отношение к быту — то же осталось, по существу: юрта — и салон: перемена оболочек — не больше.
— Оболочка не может не отражаться. В одном я совершенно согласна с марксистами: бытие определяет со знание.
— Бытие — не быт. Оболочка — это только быт. Ты делаешь грубейшую ошибку, Даша. Бытие и быт — это не одно и то же.
Даша посмотрела на меня пристально, с сомнением, и не ответила.
— Я даже больше скажу. Если бы любому из партийцев предложить для удобства конспирации получить мой паспорт, жить моею жизнью — каждый обеими руками ухватился бы за такую возможность. Разве не верно?
— Конечно. Но ведь для него это была бы конспиративная жизнь, а для тебя она — естественная.
— К быту такие определения неприложимы. На сущность жизни быт не может оказать никакого влияния. На перине и на досках — я одинаково остаюсь собой: почему я должен обязательно перелезть на доски?
— «Я» и «собой»! Ты индивидуалист, Михаил, оттого ты и в революции так: с партией, но не в партии.
— А ты не думаешь, что вся суть революции в том, чтобы научить людей одиночеству...
— Ты опять начинаешь говорить афоризмами.
— Афоризм — будущая пропись... Поедем на извозчике.
Даша скорбно вздохнула, пока я подсаживал ее в пролетку. На улице никого не было: можно не конспирировать.
ГЛАВА IVДРУЖИННИКИ
На завтра опять — за заставу.
По вторникам собирается вечером Центральный комитет Боевого рабочего союза. Штаб-квартира — за Московской заставой. Но на сегодня — какая-то перемена: мне дали знать с явки, чтобы я за заставу не ездил, а был к 7 часам у Николаевского вокзала, на углу Гончарной: там меня встретит Николай, секретарь союзный, и проводит, куда надо.
К 7 часам я не поспел: срочно вызвали в академию, освободился я уже поздно, к вечеру. Ехал к вокзалу, думал — уже не застану. Однако застал. Николай переминался на углу, около торговки семечками.
— Ты чего опоздал? Глянь-ка, на час цельной. Это разве порядок!
— Дело было, думал и вовсе не приду. Ну, что там у вас? Куда поедем?
Он улыбнулся, как всегда, одной левой половиной лица.
— Влево вертайсь, проулком к паровику. Ныне на заводе сбор, за Невской, у Садофьева Минея на квартире. За Московской, слышь, как бы сказать: замешательство вышло. Надо поостеречься.
— Начудили, что ли?
— Да за Снесаревым все! С которого времени гоняем: не дается, гадючья голова. До чего увертлив!
Он оглянулся и, свернув на мостовую, зашагал шире.
— Наддай ходу. И так с опозданием.
О Снесареве, действительно, давний в Союзе разговор.
Организатор черносотенцев, большой энергии и храбрости человек, среди рабочих пользуется влиянием и не раз уже срывал демонстрации и даже местные стачки, когда посулом, когда угрозой.
— Опять подбить пробовали?
— Чище надумали: дом ему спалить.
— Эка, головы!
— Нет, ты погоди. На дому у него, по слуху, боевого снаряду — пороху, патронов, бомбов — склад цельной. Мы и рассудили: ежели поджечь — чикнет его порохом ко всем чертям и с домом. Дом-то деревянный: палить его способно. Ну, и спалили.
— Спалили?
— Н-на, наши да не спалят! Пожарники приехали — тушить не дали: он — кишкой, а мы его — кирпичом.
— Да ты толком рассказывай. Ну, и народ: отчего не сказались до дела?
— Где тебя искать, поколи вызвонишь! А тут пришлось так: ребята в «Васильках» собрались почайничать — осенило как бы от духа свята, тут же и пошли.
На империале паровичка, что идет за заставу, народу густо. Но Николай не стесняется, говорит полным голосом. По заставам всякая весть быстрее газеты расходится. О Снесаревском пожаре и так все знают наверное: и кто, и как, и зачем.
— С места и пошли?
— Почему не пойти: дело — без сложности. Народу было нас шестнадцать человек: сила. Керосину две четвертных взяли, соломы пучков пять взяли, в пролаз, что под Снесаревской квартирой, зашли: там во двор с под’езда ход прямой, скрозь дом самый... Я тебе говорю, способно... Соломкой посыпали, попрыскали, которые ребята цепью на осторожьи стояли. Огоньку подложили... Вышли... Как пошло драть, мать честна!..