Некогда Ботвид пробудился от юношеских заблуждений, ликовал, приветствуя новое, что сметало старое; и вот старое воротилось, но уже не давало удовлетворения; молитвы воодушевляли не так, как раньше, ладан благоухал не так, как в юности; печаль и та не могла, как прежде, нанести ему свежие раны, которые кровоточили и заживали, теперь раны гноились, образуя гниющие язвы; радость уже не могла окрасить щеки румянцем, ускорить ток крови, ведь если она теперь изредка и приходила, он принимал ее с тою же холодностью, с какою встречают друга, которого пришлось ждать слишком долго. Оставалась одна только обязанность, одна цель — уцелеть, поддержать жизнь, и была эта обязанность тяжела, ибо он более не ценил свой труд, а цель была никчемна, ибо жизнь он полагал ничтожностью. Спокойствию и миру Ботвида пришел конец, ведь душа его раскололась на две непримиримо враждебные части; он был сыном двух эпох и оттого смотрел на вещи с двух точек зрения — монаха и сатира-полубога; он еще мог восхититься чем-нибудь великим, прекрасным, добрым, но тотчас же являлась насмешка сомнения и стирала все; глаза у него, говаривал Ботвид, действуют теперь по-разному, один видит лицевую сторону, а другой — изнанку, потому он и не способен составить о жизни надежного представления, которое сумело бы привести его к некоей цели.
Так он сидел сейчас — мужчина, достигший равноденствия зрелости, — и видел, что уже пришла осень. Оттого-то он любил кладбище и безмолвный труд осени в угоду бренности.
Джакомо вошел в церковь, открыл окно и, стоя там, наблюдал за Ботвидом. Да, он за наживою не гнался и остался ни с чем, подумал Джакомо и опять принялся насвистывать, так что вся церковь запела.
— Слышь, Ботвид, — крикнул он после недолгого молчания, — ты помнишь, с какою речью секретарь обратился тогда к здешним келейникам-кровопускателям?
— Нет, — отозвался Ботвид и невольно вздрогнул, увидев в церковном окне фавновскую физиономию Джакомо, а за ним — черного распятого Христа.
— Станем есть и пить, ибо завтра умрем! Слышишь, старый ты дурень!
Дзинь! — зазвенело наверху, в кроне дерева, что-то просвистело в воздухе, и Джакомо рухнул навзничь, пропал из окна. Ботвид вскочил и бегом бросился в церковь; Джакомо корчился на полу, как раздавленный змей, тщетно пытаясь выдернуть из левого глаза железную стрелу.
Ботвид склонился над ним, осмотрел рану, а когда понял, что всякая помощь бесполезна и стрелу не вытащить, схватил Джакомо за руки, чтобы тот не вредил себе понапрасну; потом нагнулся к его уху и прошептал:
— Готов ли ты умереть?
Джакомо открыл уцелевший глаз, посмотрел на Ботвида и сказал тихим, но твердым голосом:
— Умереть? Я умру? Да, с радостью! — Он вытянулся на полу во весь рост, словно ожидая чего-то, и продолжал: — Не иначе как стрелу направила месть старика?.. Умереть? Ну что ж!.. Скоро, Ботвид, мне станет ведомо все, чего мы здесь, на земле, так и не узнали. И я приду к тебе однажды вечером, когда ты будешь сидеть на кладбище, и подарю тебе тайну небес, ибо столкну Бога, Зевса, или как его там, с твоего неба, похищу его, как Прометей похитил огонь, пусть даже меня растянут на десяти моргенах пашни да напустят на меня целую стаю стервятников! Завистливые боги, вы завязываете людям глаза и незрячих выталкиваете в толпу! А сами сидите и смеетесь над безумцами, когда те сшибаются лбами! Вы даруете людям инстинкты, могучие, как весенний паводок! Отворяете затворы плотины — и приказываете потоку остановиться! Это что же за издевательство! Даете нам плоть, трепещущую от жажды жить, и говорите этой плоти: умри! Ты видишь тут хоть каплю здравого смысла, Ботвид?
Джакомо напряг взор, словно стремясь проникнуть сквозь тьму, но от этого стрела еще глубже вошла в глаз, и все его тело скрючилось от боли.
— Молись, Ботвид! — простонал он. — Молись за меня! — Когда же боль отступила, добавил: — Не слушай, мой язык болтает глупости. Видишь ли, в закоулках памяти скопилась давняя пыль, и страдание будоражит ее, но это ничего не значит! В моей душе нет слабости, ослабело мое сильное, великолепное тело! Смотри, как оно корчится — не по моей воле! Левый мой глаз видит огонь, прожигающий мне голову!.. Господи Иисусе Христе, сжалься!.. Облей стрелу водою, Ботвид, она раскаленная! Проклятый старик, ну и злопамятство!.. Зачем ты держишь мои руки? Тоже мстишь — за то, что я отнял ее у тебя!.. Я и веру твою отнял, Ботвид! Выходит, немного она стоила, а? Пусти меня, будь ты проклят!
Джакомо рывком высвободил руки, вытащил стрелу, несколько раз судорожно дернулся и замер в неподвижности. Некоторое время Ботвид сидел возле трупа. Мощное человеческое тело лежит расслабленное, жалкое, и в луже крови с левого боку отражается высокое, освещенное солнцем церковное окно да синее осеннее небо за открытой его створкой.
Ботвид сотворил над умершим крестное знамение, стал на колени и прочел короткую молитву.
А потом вышел из церкви, чтобы сообщить о случившемся, однако известие это никого особенно не взволновало.
Восемь дней спустя он собрал свою котомку и на баркасе, груженном лесом, отправился в Стокгольм, чтобы оттуда продолжить путь в немецкие земли, в Швабию, — там он намеревался вступить в один из картезианских монастырей, посвященных Деве Марии.
Годы бегут один за другим, весна сменяется летом, лето — осенью, осень — зимою, зима — новой весною. В старой церкви Девы Марии на берегу Грипсхольмской бухты опять царит мир и покой. Черное деревянное распятие висит на прежнем месте, однако ж теперь в благородном соседстве, хоть при жизни Христос был чужд подобных притязаний. По правую его руку — герб и изображение господина Самсинга фон Бокстадхёвде, с надписью: Господь знает Своих. Мир тому, кто спас Его святыню. А слева — портрет великого и всемилостивейшего монарха Юхана III[14], с надписью: Возобновителю истинного вероучения. Блаженны верующие.
Внизу же, по глади бухты, скользит черная галера — на веслах двенадцать вооруженных гребцов, паруса свисают с мачт и рей как траурные стяги; на корме сидит арестант, королевский сын и брат, бывший король[15], с гневом и ужасом смотрит он на высокую крепость, где ребенком играл в веселые игры, а юношей предавался неукротимым мечтаниям, на ту самую крепость, что была сложена из камней разрушенного узилища и сама стала узилищем.
Звенят, лязгают доспехи и шлемы, клокочет вода, обтекая нос корабля, скрипят весла в уключинах. Рыбак в долбленке замирает, а заметив королевскую особу, обнажает голову. Но старые чайки, которые еще живы, испуганно взлетают и, склонив голову набок, высматривают, нет ли в большой лодке рыбы, однако же видят только людей в блестящих стальных доспехах, с острыми пиками, и тут слышится барабанная дробь, раскатистая, рокочущая, будто настоящий гром, и тогда чайки понимают, что пришло время спасаться бегством, ибо скоро черный корабль плюнет дымом и огнем, и они подбирают желтые свои лапы, прячут их в перьях, летят над шхерами прочь отсюда и опускаются затем на Стрёммене, возле большого города. А там все по-новому! Новые башни и новые решетки, новый король и новые господа, новые триумфальные ворота и новые виселицы, и совершенно новая кровь бежит по сточным канавам в Стрёммен, где корюшка да уклейка плещутся в пресных водах, и у людей опять новое платье и новые лица, но вид у них при новом платье не очень-то веселый; они носят высокие воротники, словно опасаются за свою шею, и облекают плечи свои плащами, на всякий случай, ибо вечно дуют новые ветры. Наверху же, на дворцовой террасе, восседает новый король[16] с новым своим советником; они пьют старое рейнское вино из старинных золотых кубков, пьют за новые триумфальные ворота и новые виселицы, полагая, что все вполне хорошо. Но чайки думают иначе, ведь рыба ушла от всей этой новизны, и оттого чайки тоже летят над шхерами прочь отсюда, в открытое море. Там тихо и спокойно, там все, как раньше, а это нравится чайкам больше всего на свете.
КОРМИЛЕЦ СЕМЬИ
Он просыпается утром после тяжелых снов о просроченных векселях и рукописи, не сданной вовремя. От ужаса его волосы взмокли, и, пока он одевается, щеку подергивает тик. Но в соседней комнате уже щебечут дети, и вот он окунает разгоряченную голову в холодную воду, а затем пьет кофе, который варит себе сам, чтобы не тревожить бедняжку няню в такое раннее время: ведь еще только половина восьмого. Он застилает постель, чистит щеткой платье и садится писать.
Подступает лихорадка — а вслед за ней придут галлюцинации, и он увидит комнаты, которых никогда не видел, пейзажи, которых нет на свете, людей, которых не найти ни в одном адресном календаре. За письменным столом его охватывает безысходность. Мысли должны быть ясными, слова меткими и красочными, слог отточенным, действие должно двигаться вперед, ни на миг не давая вниманию ослабнуть, образы должны поражать, а реплики искриться. А в глаза ему ухмыляются автоматы-читатели, к чьим умам он должен подобрать ключи, рецензенты с завистливым взглядом сквозь пенсне, которых нужно покорить, хмурые лики издателей, которые нужно разгладить. Быть может, ему видятся присяжные за черным столом, на котором лежит Библия, слышится слабый скрип тюремных ворот, за которыми вольнодумцы — те, что думали вместо ленивых, — искупают свое преступление; быть может, он прислушивается к кошачьему шагу хозяина пансиона, потому что тот должен явиться со счетом. Все это время его не перестает лихорадить, но перо бежит, бежит вперед, не задерживаясь ни на минуту ни перед издателями, ни перед присяжными судьями и оставляя за собой красные полосы, которые постепенно чернеют, словно запекшаяся кровь. Через два часа он поднимается, но его сил хватает лишь на то, чтобы добраться до кровати и рухнуть на нее. Он лежит, словно смерть стиснула его в своих объятиях. Это не подкрепляющий сон и не забытье, скорее долгий обморок, но сознание не покидает его, и он чувствует ужас, оттого что сил нет, нервы вялы, а в голове пустота.