— Дайте пить, — скороговоркой высказался подрывник. — А то так ести хочется, что и переночевать негде.
— Отвали, козлина, — осадил его явленный из бороды красный и довольно губастый рот.
Приветственные слова были произнесены. Знакомство состоялось. Позднее этот человек сказал нам, что он из староверов. Явно врал. По всему, он был из лагерных балагуров. Часто поминал мать, но совсем не Божью. Когда позже мы его спросили, а не тоскливо ли ему тут живется, а жил он с моложавой еще женой, двумя сыновьями и двумя невестками.
— Летом, может, еще и ничего. А вот зимой, в морозы, среди снега и снега, тайги, как в бочке или в пустыне. Тоска зеленая.
— Ничего тоскливого, — ответил старовер. — Ночью как улындим своим бабам, только дом трясется.
Таким был наш новый сосед из сибирских «староверов». Подгребался вечерами к нашему костерку. Побалакать не чурался. Но в свой дом, к себе никого не звал и не допускал. Даже кружки, попить воды, брать не дозволял — испоганите. Однажды только я как-то нечаянно проскочил в его избу. Икон было много, на очень старых, источенных шашелем досках. Суровые святые лики тускло туманились, словно в сине-белесом дыме нашего вечернего костра. Неподступные, подобно хозяину, в желто отсверкивающих под золото, а может, и золотых окладах. И неожиданно впечатляющее наличие книг. Вполне пристойная библиотека. Только все книги на латинке, похоже, на немецком языке. Меня от них скоренько отлучили и выперли за порог.
Ранним утром еще по злой буродымчатой росе мы шли на маршрут — ближнюю к нам гору. Травы в тайге высокие. Но мы вскоре протоптали довольно широкую тропу и уже не вымокали до пояса и выше. По дороге витаминились очень сочной здесь и потому, казалось, сладкой черемшой- колбой, картофельной завязью корешков саранок, в самом деле — наподобие нашей сырой, но слегка подслащенной картошки с едва ощутимым привкусом лесной черемухи, разомлелой на солнце земли, брусники и черники.
Закапывались в гору до скальных, коренных пород — били шурфы. При так называемом сбеге — нахлысте пород, различном их смешении, появлении скарна — соединяли шурфы канавами, траншеями. Были похожи больше на стройбатовцев-солдат, нежели на горняков-проходчиков. Пехота. На гумус, глубинно мягкую землю гора пожадничала. Два-три метра — и скала. Хотя нет-нет да и приходилось зарываться на восемь-десять метров вглубь.
На них наш горный мастер обычно ставил Захара Зарипова, человека и проходчика, даже по татарским меркам очень трудолюбивого — живое воплощение сегодня настоящего трудоголика. На глубокой проходке Зарипов мостил на свой рост с учетом поднятых рук перекидной мосток. Выбрасывал грунт двойным, а то и тройным перекидом. Как раз на одном из таких шурфов и случилось такое, что надолго заняло и украсило наш таежный быт. Позднее сам Захар рассказывал:
— Лопата сдельно прогрессивная. Шурую и шурую, гружу мосток. Не кожей, корнями волос чувствую: лежит на мне чужой глаз. Кто-то кешкается и сопит, ворочается вверху, паскудит на бруствере. Я без внимания: мастер подошел проверить, что у меня на выходе моей сдельно прогрессивной. Только шумок вверху затягивается и становится сильнее. Уже мелкие камешки с песком сыплются и на голову прыгают. Крикнул — тишина. Продолжаю шуровать лопатой. Наверху не успокаиваются. Вскочил на мосток, очистить его, а заодно и разобраться с тем, что там наверху происходит. Выкинул несколько лопат влажного песка на бруствер. Нет, все же наверху кто-то есть, и живой. Уже не просто ворочается, бурчит. Интересно стало. Захотел проверить. Мне к тому времени уже и в кустики край невтерпеж.
Обошелся татарин без кустиков. На бровке шурфа перед Захаром в полный рост на задних лапах стоял сердитый медведь. Передними протирал запорошенные песком глаза. И уже не бурчал — ревел, зло облизывая узеньким, но длинным языком клыкастую пасть. Захар зажмурился и скользом — опять в спасительную прохладу шурфа. А медведь — слепо в малинник поблизости, из которого, наверно, и вышел в поисках чего-нибудь более существенного, чем ягоды. А может, и из-за своего природного любопытства, в котором он лишь самую малость уступает бурундуку. Но тот хотя обликом и под медведя, но обыкновенный полосатый травоед-вегетарианец. Оповещает он о своем появлении, как и прощается, тоненьким и мелодичным свистом, словно извиняется.
После случая с медведем и несчастья с Захаром мой товарищ по работе шорец Петька, подпольное прозвище Петька Райпотребсоюз, нареченный так отнюдь не за богатство, а потому что все в таежной жизни умел, неожиданно предложил мне:
— А хочешь, я тебе живого медведя поймаю?
Был Петька небольшого росточка и в плечах неширок. Пожалел меня, наблюдая, как я извожу себя на реке, пытаясь поймать пристойную рыбину.
Медведь, ни живой, ни мертвый, был мне не нужен. Но я посмотрел на Петьку и поверил: этот может. Мне пришлось как-то говорить с шорцем Петькиного сложения, промысловиком-охотником на медведей. Говорили мы, правда, через стекло окна больницы после того, как он живьем взял в тайге медведя. Был тот медведь на его счету сороковым. А у медвежатников считается: сороковой — роковой. Промысловик, как он исповедовался мне, решил проверить, вранье это или так оно и вправду, как то проделал в конце своей жизни английский драматург Бернард Шоу, испытывая поговорку: не пили сук, на котором сидишь, — есть, есть что-то общее между шорцами и английскими джентльменами. Шоу взялся пилить сук, сидя на нем, грохнулся оземь и сломал руку.
Охотник-шорец пошел на своего сорокового медведя с голыми руками и поборол его. Но чтобы окончательно утвердиться во мнении: враки все это про сорокового рокового медведя, повел его из тайги в город Таштагол на веревке. Некоторое время уязвленный и оскорбленный хозяин тайги покорно и косолапо топал за невзрачным шорцем. Но вскоре пришел в себя и возмутился: в самом деле, негоже медведям уподобляться коровам. Медведь снял с охотника скальп. Тем же скальпом, не для сокрытия ли своего позора, прикрыл обидчику глаза. А заодно и ненавистное ему лицо.
Так что я наотрез отказался от предложения Петьки Райпотребсоюза получить в свою собственность живого медведя. Обойдусь, как-нибудь перебьюсь. Пусть мы с ним оба будем вольными и живыми. Тогда Петька взялся меня обучать тому, как в шорских реках надо ловить рыбу. Учил едва ли не на пальцах, не на живом примере, потому что рыбы для этого в Кондоме не наблюдалось. Привычных нам удилищ и удочек шорцы не признавали и не признают. Берут рыбу в реке руками или специальными приспособлениями. Одно из них звучало, хотя и метко, но не для повторения вслух и письменно. Круглая лозовая плетенка с одним только отверстием в дне — для захода рыбы. Кстати, есть такое же приспособление и у рыбаков на Полесье, и название похожее — не для печати. Но неблагозвучная та плетенка, хотя и привлекала, нам не годилась. Ею пользуются зимой, по позднему уже льду, в предвестии так называемых придух — зимних заморов.
Теперь же более пригодной могла быть ловля петлей из мягкой и нетолстой медной проволоки или отпущенной на огне стальной гитарной струны. Петька придерживался мнения, что лучше струной, хотя за нее надо и деньги платить, но она в ту самую меру, что необходима, послушно гибкая. Но прежде всего нужно было найти рыбу. Для этого мог сойти хариус. И лучше всего хариус. Брать его в реке петлей, по утверждению Петьки, наиболее просто и сподручно — это самая безголовая и безмозглая речная рыба, хотя и верткая и вкусная — на соление и жарение. Но настоящий шорец-рыбак, вроде Петьки, не опускается до ее ловли. Глупая. А на рыбалке и на охоте обе стороны должны быть достойны друг друга. Главное при ловле хариуса — тихо и осторожно к нему приблизиться. Пуглив. Но приблизился — он твой. Накидывай и подводи петлю к голове. И дергай.
— Вот и струна у меня есть. Что надо — гитарная, — сказал Петька. И в самом деле достал из кармана свернутую в клубок струну, по виду и вправду гитарную.
— Может, нам лучше гитару сделать? — не очень воодушевленно отозвался я.
— Можно и гитару, — согласился Петька. — Только камыз лучше.
— Пусть будет камыз. — Я не перечил, но подумал, что камыз — это, наверно, что-то хотя и татарское, а все же больше казахское.
— Какая разница, — успокоил меня Петька, — как называется. Лишь бы играло. Музыка — она всем музыка. А лучше все же петлю. И поставить на зайца или бурундука.
— Пусть оба живут. Бурундук еще кедрового орешка на зуб не попробовал. И заяц избегался, порастрясся, худой. Пусть живут и пасутся.
Пока Петька, хотя и не напрямую, был против, отрицал задуманное мной, в голове он держал что-то совсем противоположное. Я догадывался, что, наверно, где-то в тайге догадывались и заяц с бурундуком.
— Тогда займемся рыбой, — уклонился от скользкой темы Петька, хитрил. — Хариуса будем ловить, большого, жирного и глупого. Это очень просто — завел петлю и дергай.
Дергать было некого. Больше пользы — кота за хвост. Но и кота нигде вблизи не наблюдалось. А хариусы никак не оказывали себя в шорской реке Кондома ни мне приезжему, ни коренному шорцу. Мы с Петькой, проницая глазом до самой малой гальки на дне, надолго замолкали. До сумерек, а порой и до рассвета. Возле реки в вековой тайге хотелось тишины, темени и покоя, такого же векового слияния с ними.
И в лагерь возвращались, объятые тьмой. Петька, подобно зверю, рыси или сове, видел тропу. Вел меня и удивлялся:
— Однако ты слепой. Совсем, однако, крот. Слепой…
Да, слепой, но не глухой, что-то передалось все же мне от Петьки. Я слышал и слушал ночь. Она доносила до меня свою, сотворенную столетиями, колыбельную — таежную, шорскую. Овевающую прохладой уже росных трав, томительно сладкую от сокрытых и закрытых в ночных бутонах таежных цветов, может, щемяще жалобную и зовущую. Неведомо куда, в шорское прошлое или будущее. И я уже насквозь, напролет свой здесь. Свой и чужой. По крови, воде, травам, земле и дереву. А Петька свой до мозолей и кончиков ногтей, до праха и тлена прошедших здесь поколений, как древняя и всегда молодая здесь вода. Я же растекся по чужим водам, их невнятному шепоту, всхлипу и крику, зову, струйному гомону чужих гортанных голосов. И соберусь ли вновь, дано ли мне собраться. Где моя живая и мертвая вода, думающая мной и обо мне? Глотну ли я ее хотя бы каплю, как птица в жаркий полдень? Омоложусь и состарюсь в ее целительно возрождающей мощи. И своя родная кукушка, подсадившая меня в чужое гнездо, пророчески прокукует надо мной и по мне, совсем или на долгие годы умершему.