На крючке — страница 15 из 34

Он вышел ко мне из размытой тусклости донской воды, как из продолжения моих детских снов. И я встретил его, как недосмотренный, скрытый в подсознании сон. Поприветствовал свое несбывшееся, прерванное прошлое. И сом, по-всему, ответил мне. Зевнул, широко разведя изнеженные на донских лакомствах губы. Покивал седым длинным усом и подтвердил приятность нашей встречи усиками малыми, желтоватыми, и плоским, извилистоподвижным и очень гибким хвостом.

И тут между нами началось что-то непостижимое и невероятное. Переглядывание, перетягивание, борьба — не борьба. Скорее игра. И сом был зачинщиком этой игры. По всему, безусловно, уверенный в своем превосходстве и победе. Иногда он почти не сопротивлялся, двигался замедленно и лениво замирал, позволяя подтягивать себя к самому борту лодки, но соприкоснувшись с ним, сразу же брезгливо отслонялся. Без усилий вертикально уходил вглубь или пластом ложился на воду, также без усилий отдаляясь от лодки. Отплывал, вырывая из моих рук капроновый шнур, и внимательно смотрел на меня маленькими, казалось, похмельными глазами с желтоватой поволокой лет. Без испуга, отчаянья и даже укора.

Одно в нем было очевидно и читаемо, как когда-то у его сородича на телеге возле сельского озера: ниспосланное неведомо откуда и кем высшее знание неизбежности и непротивление ему. Подчинение с достоинством. Разница лишь в том, что сейчас глаз у сома оставался зрячим, не закрывающимся, хотя и очень равнодушным к моим усилиям совладать с ним.

Я понимал, что между нами пролегла вечность. И не только столетий — воздуха, воды, родившей нас и разделившей. Сегодня мы с ним очень и очень разные, и не только средой обитания, но и жизненным измерением. Сейчас и до исхода, до скончания веков есть, будет и останется, не по нашим, конечно, меркам, вопрос: за кем все же правда.

Может, ее ни у кого нет — действительно, только вечные ловы. Недаром речь о них, ловцах душ, идет еще в Библии. А мы оба существа библейские. Беда только, что не единственны, и нам тесно даже среди подобных нам. И это не он, сом, а я меньший брат его, его потомок, хотя и противлюсь, боюсь признаться в этом. Потому из века в век охочусь на него, жажду поймать, унизить, победить. Убить, как Каин Авеля. И этот, восставший, возрожденный из небытия, одиночества и покоя вечности Авель и на том свете понимает и чувствует, и сочувствует, монстрово уходя опять на тот свет. Но я не приучен оглядываться. Бесконечный вековой гон выжег подаренные мне зачатьем милосердие и сопереживание. Возбужденный и оскорбленный непокорностью добычи, я отрешился от пробужденных на мгновение милосердия и жалости: я возьму тебя, сом, ты будешь моим. Ты годишься быть моим, такой большой и сильный, что мне во славу сломить тебя. Ко всему, ты красивый, пестро цветной, искристо-черный, донно, преисподне подзелененный земными зарослями лозы, солнечно, поживу кроваво подпеченный болью и упрямством, небесно-голубой в донской воде. Радуга на тебе может отдыхать. Ты дорог и люб мне, хотя про тебя говорят: одна из самых мерзких наших речных и озерных рыб. Но я тоже не подарок. Мы оба достойны друг друга. Но ты лучше. Именно потому, Авель ты мой, я одолею тебя.

Одновременно до отчаянья и щемящей боли понимал, предчувствовал: нет, не одолею. Не мой это сом. Длиной более двух метров и под три пуда весом. Подбирается, а может, и переступил уже за вторую половину своего века. Вон сколько набрал на голову всякой мерзости: и пиявки, и водяные черви, и черт знает что еще. Как мы в детдоме пели: «На побывку едет молодой моряк, грудь его в медалях, ж. в орденах». Несчастный, как и нас, наверху, сосут тебя и сосут, точат и точат земные черви. Это же надо испоганить такую голову — всему Дону голова. Ее не грех и открутить. Жаль, конечно, но надо. Надо, прости, но всех не пожалеешь. Вот только не думал-не гадал, что так повезет. Не подготовился, нету при мне ни багорчика, ни веревки, на крайний случай шнура, чтобы петельку сделать и взнуздать тебя, протащить через жабры. Ухватиться за жабры багорчиком, тюкнуть по темечку топориком.

Разумный человек не стал бы настырничать. Опустил бы перемет и обратился за помощью к тому же дяде Саше. Но я был не из разумников. Не колеблясь, набряк силой и глупостью, потащил сома к бортам лодки, намереваясь заключить его в объятия обеих рук. Защемить, выхватить из воды, поднять и кульнуть через борт себе под ноги. Сом легко дался подвести себя к лодке. У меня даже получилось слегка приподнять над водой его голову. Но когда я хотел перехватиться, взять в тиски туловище ближе к средине, со всей трепетной силой мужской ласки прижать к себе, чтобы на противовесе сподручнее опрокинуть его в лодку, случилось то, что должно было случиться.

То ли мне попался сом, не терпящий мужских объятий, то ли он был очень уж охранно-скользкий, сопливый, а может, просто не хватило силы в руках. Но если бы и хватило, пользы никакой. Сому, наверно, наскучило играть со мной. Почувствовал, что с моей стороны это уже совсем не игра. Покушение на его свободу и жизнь. Он избавился от равнодушия, лени, юмора и так ударил в хомут, что я едва удержался на корме лодки. Что-то хряско и хлестко щелкнуло по воде. Шнур утратил натяжение. Поводок на нем обвис.

Я ошеломленно застыл в лодке. И сом застыл в воде неподалеку от меня. Два истукана в одной реке. Та еще картина, хотя и не маслом.

Минуту-другую мы, неуклюжие и недоуменные, были подобны поплавкам в мертвом штиле речного равнодушия. Первым опомнился сом. Стал разевать рот, синенько пошевеливая губами и одним сивоватым усом, — второй я оторвал. Думаю, что он был не в обиде на меня за это. Скорее благодарил за встречу, приятное знакомство и полюбовное расставание. Тем же был занят и я, держа в руке поводок с куце обломанным под самое цевье крючком двенадцатого советского номера. Сталь, хотя и отечественная, не удержала донского вольного казака.

И я был благодарен и рад этому. Как бы я повел себя, выдержи она? Что бы я делал с таким огромным сомом? Пусть гуляет и пасется в Тихом Батюшке-Доне, в славной реке былой казацкой вольницы трех народов. А я буду знать, что где-то еще есть сомы. Радоваться. Ведь благодаря одному из них и познал настоящее рыбацкое счастье, выпадающее на долю рыбака, может, только раз в жизни.

Я ни с кем не поделился, никому не заикнулся о встрече со своей детской мечтой в чужих донских водах. Все свое ношу в себе. Не годится оглашать и пускать по ветру утешительные и величественные мгновения того, что бесконечно дорого, мило и любо душе. В словах это теряется, тускнеет и блекнет, пропадает не только прошлое, но и будущее. К большому сожалению, именно со слова начинается сегодня беспамятство.

А следующей ночью мне еще даровано было изведать нрав и силу Тихого Дона, потому что была она как раз Воробьиной. В сумерках уже я подплыл к причалу, где неделями загружали баржи донской пшеницей. Само собой, где пьют — там и льют. Зерно сыпалось в воду рекой. Прослышала об этом и рыба. Дядя Саша утверждал — язи, матерые, падкие на халяву. Подобно им, я тоже выправился на дармовую обжираловку. Если уж не вышло поймать печального монстра сома, то, может, повезет на матерого лодыря-язя.

Только пристал к каравайно-запашистому причалу. Сделал первый пробный заброс, как небо сошлось с землей. И было непонятно, откуда берется и грохочет гром, где прячутся блесковицы-молнии. Грозе, громам и молниям, казалось, нет и щели пролезть между водой и тучами. Только ветер пронзал земную, воздушную и водную скрепь. Такой ветрище, что донские волны перекатывались через причал, достигали флага наблюдательной погрузочной будки. Язям явно было не до халявной пшеницы, меня и моих удочек. Но я не горевал. После утреннего возбуждения такая ночь была мне только на руку. Это была моя ночь, моя погода, как, наверно, и сома. Сквозь вихри и смерчи он прощально приветствовал меня. Потому что утром я покидал его и Дон. Мы хорошо запомнили и всласть потешили друг друга. И сейчас он без натяжки может засвидетельствовать: где-то все же есть человек, а я — где-то есть сом. Мой сом.

Пролетарский карп на панстве

Все знают, что карась любит, чтобы его жарили в сметане. Карпу же более по нраву быть фаршированным. Общеизвестно это еще со времен царя Гороха, когда тот, еще не фаршированный, живой карп, в магазине и на базаре стоил девяносто копеек килограмм. Но мелкий. А вот за рубль двадцать — большой. Можно сказать даже — крупный. Карась также, исходя из размеров, оптом и в розницу — на круг шел по шестьдесят копеек и чуть больше. Жил же царь Горох. Да и люди вокруг него. Уважали природу и рыбу.

На большого карпа был и большой спрос. Особенно на золотистого. Не такой, конечно, как на туалетную бумагу, в те же гороховы времена, но все же. Карпов хватало всем. Давать его — тогда так уж было заведено, все только давали, а не продавали. Обычно по осени, когда он аккурат подходил, поспевал под фарширование. И каждая его чешуйка, кстати, также крупная — как золотая звезда на груди вождя и генерального секретаря компартии.

Карась же, хоть и более доступный по цене, такой популярностью и спросом не пользовался. Пустозельная рыба. Присосалась, растет подле карпов, как пырей в огороде. Ни досматривать, ни кормить ее не надо. Одно — время от времени пропалывать, чтобы не замусоривал культурное пространство. Ко всему прочему, карась этот с душком еще, тиной пахнет, даже на сковороде и в сметане. Рылся и плескался, как дома в коммунальной ванне, в каждом пруду и в каждой луже — воробью по колено — при каждой животноводческой ферме среди ее стоков, где и коровы брезговали воду пить. Даже в водоемах, прудах вблизи современных энергоносителей — бензозаправочных станций. Живет, пасется и плодится. Кто знает, может, это предшественник будущего человека и человечества.

Да, ранее, при мракобесии царя Гороха, были времена, сегодня же одни только моменты: пескарь плотвицу сгреб — платит алименты. Нет, не одни лишь цари, но изредка и вассалы, смерды допускались к халявному корыту. Потребляли, что Бог послал — дары земли, воды и леса. Правда, в виде объедков — костей с царского стола. Выпадали они и фаршированные, и в сметане. Кто насколько ухватист и кому уж что на роду написано. Но карп и карась всегда были и оставались самой что ни на есть челядно-пролетарской рыбой, народу и для народа, как опиум. Потому последние крепко и без принуждения усвоили: лучшая рыба — мясо, лучшее же их мясо — колбаса за два двадцать. Но с этим лучшим было туго. Может, как раз потому и люди, и рыба той поры полюбили четверг, объявили его едва ли не праздничным днем. Не обозначив, правда, чей все же и кому в тот день праздник, окрестив его просто рыбным днем по всей шестой части суши.