На крючке — страница 16 из 34

Ничего, конечно, плохого, где-то есть даже день сурка. А советских праздников — так все триста шестьдесят пять дней в году: празднуйте и не просыхайте. Хотя в данном случае праздник был не конкретизирован. На одной шестой части суши совместно праздновали караси в сметане, — а больше без, фаршированные карпы и люди — на сухую. Рот драло, глаза на вылупку, но ели. Не кошмар и не ужас, как сегодня, когда только от одного взгляда на ценники карпа с карасем может случиться медвежья болезнь: тоньше соломинки, выше хороминки. Карп фаршированный в наших кулинариях и кафе взлетел в цене до космических высот — в сто, сто пятьдесят раз. Как-то даже неприлично озвучивать цифру — промолчу. Восток, конечно, дело тонкое. Но мы, похоже, все уже узбеки. Подобно Ходже Насреддину, наслаждаемся запахом еды, оплачивая ее даже не звоном монет — ужасом восстающих волос и пугачевским бунтом желудка.

Но достойно ли ублажать себя и свое чрево не совсем еще умершей памятью времен, когда про карпа в словарях и энциклопедиях не без брезгливости писали: пресноводная, костлявая рыба семейства лещей и сазанов. Неприхотливая. Водится во всех прогреваемых водоемах. В диком состоянии называется — сазан. На Украине — короб и короп. А у нас, не мудрствуя лукаво, — карп. Потому что ленивый и заторможенный. Копается и роется в придонном иле и тине, стирая нос. А потому корпатый или кирпатый — курносый. Что-то вроде водного поросенка. Возможно, именно последнее пришлось по вкусу, легло на душу нашим пращурам.

В наших же местах, на приприпятском Полесье, несмотря на обилие издревле разнообразной рыбы, а когда-то осетра и белуги, карпа уважали. Не леща, не сазана, а именно карпа. Более полувека тому леща и за пристойную рыбу не считали. В Случи, когда он шел на нерест, можно было торчмя ставить в воду весло, и оно не падало. Брали его, леща, мешками. Везли возами. Запеченный и высушенный на соломе в печи, он был почти лакомством и очень годился весной и летом в борщи, кулеши, затирки, особенно в дни церковного поста.

Сазан же на гомельском Полесье прокидывался лишь изредка, местные рыбаки его почти не знали. На Житковщине, около Случи, водился преимущественно в Княжьей старице меж деревнями Вильча и Княжбор, в русле, видимо, когда-то большой реки, чуть ли не с первобытно-пещерных времен, уныло и хмуро занавешенном и задымленном то ли стариной, то ли печалью уже новых времен. Заколоженное и бездонно трясинное, зачарованное, словно в нем и сегодня скрытно проживал пещерно первобытный человек и никого не подпускал, оно порой почти полностью исчезало, подземельно поглощаясь, оставляя лишь знак о себе, заплатку, будто глаз с того света или утопленная здесь звезда. Неизвестно, откуда и из каких столетий зря на сегодняшний белый свет, некого охраняя и сторожа. Во влаге преисподних нор елозили большие и безобразные жуки-падальщики, черноспинные, с коричневым подбрюшьем.

Это обычно случалось посредине очень жаркого и суховейного лета, в спад, межень воды в водоемах. Но лето кончалось, приходили и проходили осень и зима. Брала свое у снегов весна. И старица, неохватная глазом, разливно и широко возрождалась вновь, и что удивительно — с рыбой, по-взрослому бесстыже оказывающей себя. Таким образом, сазан был жителем двух миров, того и этого. Его явно побаивались. Хотя старожилы и клялись, что ничего вкусней глаза сазана в жизни не пробовали. Ведро корчевки, полесского самогона, под него как нечего делать можно уговорить. И ни в одном глазу. А каким был тот сазан и его глаз и сколько под него можно выпить, пьющие могут представить себе сами.

В немалой степени карп стал знаменит еще и потому, что был дармовым, халявным. А на халяву, как говорится, и уксус сладкий. Сам по себе в диком состоянии он почти не встречался. Слыл дармоедом и неженкой белопольских панских прудов, а позднее — советских рыбхозов. Его искусственно разводили в специальных питомниках, химически обработанных от рыбьих хворей и микробов. Пересаживали в пруды, где они выгульно набирали вес, кормили их зерном и специально разработанным комбикормом. По осени из нагульных прудов спускали воду и отлавливали уже так называемого товарного карпа. И быстро, быстро, пока он не зашелся, не отбросил коньки, не сложил ласты и дал дуба, асфальтом и бетоном, минуя деревенские селения, хаты, дворы и подворья, их печи и столы, живого, соленого, копченого везли в услаждение больших городов, областных и столичных. Ведь в одной только Беларуси, как известно, три столицы: Минск, Бобруйск и Плещеницы. А еще же есть и Москва. Везли без остановок и пересадок, прямо на столы со скатертями-самобранками нужным и очень нужным рыбхозу, стране да и всему человечеству людям. Что влияло, не могло не влиять на пробуждение у имеющих глаза, но не имеющих рыбы местных жителей пролетарского сознания, вкупе с возмущением и гневом.

Это начало сказываться и на карпе. Он в половозрелом возрасте стал проявлять характер, уходил в беженство, эмигрировал к своим не изнеженным и не прирученным собратьям — диким лещам и сазанам. Похоже, сам взламывал свои камеры, запорные решетки шлюзов, курносо поднимал и сбрасывал завалы, задвижки запоров — в знак революционной солидарности и сострадания к своим свободным, но голодным родичам-тубыльцам. А уже собратья этих тубыльцев, сами тубыльцы — печати негде ставить — хорошо знали урочный час бешенства с жиру одержавленного карпа, его исхода из коммунистическо-распределительной Мекки. И не только знали, но способствовали его святым освободительным устремлениям. Потому что это было лучшее из свидетельств прихода в их дома сытной и наваристой осени, страдной поры на полях и второго укоса трав, припадающий как раз на короткий промежуток между яблочным и медовым Спасом, а также на первый отлов рыбы в рыбхозах. Время, когда крестьянин мог побаловать себя вареным и жареным карпом и ушицей. Когда над первыми отавами, надречными осоками и озерными смуглоголовыми камышами и рогозами, удовлетворенные летом, брюхато и лениво подрагивали коричневыми кольчатыми хвостиками осоловевшие от солнечной неги стрекозы и кузнечики. Они кучно вздымались из-под ног человека и сразу же возвращались в его след на скошенной траве.

Именно в такую благодатную пору, во время первого отлова в рыбных хозяйствах, карп и добывал себе волю и свободу. Неожиданно в охраняемых прудах появлялись прорехи, дыры в тюремных решетках, разрывы и проломы в запрудах. Карп беспрепятственно, застоялой сточной водой, уходил в настоящую жизнь по каналам, соединяющим их камеры с рекой. А люди уже предвидели его появление.

Вода в реке, в которую их в ту, уже перестроечную пору, еще допускали, из-за прудовых сливов прибывала, тускло и густо темнела от поднятого со дна ила и остатков корма барских пастбищ. В ней теперь правили бал, жирели местные, тутошние безродные пескари и пронырливая плотва, этого года маломерная мелюзга, которую в свою очередь употребляли прожорливые и всеядные щуки и окуни. От этого пиршества, кажется, дымчато, августовски густел и сам воздух над водой, уплотненный нашествием также склонных к халяве птиц и гнуса.

Деревенские удильщики такой порой предпочитали ловлю рыбы в приречных озерцах, стариках и старицах. Ловили вольных уже, былых государственных, рыбхозных карпов, больших, неповоротливых, жирных. Много и в самых непредсказуемых местах. Пришлый карп казался им слаще, намного вкуснее тутошнего, беспородного, не отдавал болотом. Ко всему, чаще золотистый или серебряный, почти бесчешуйный. Потому и охотились за ним. И я тоже. Хотя вываживать его особого удовольствия не было. Был он слабее дикой местной босоты. По первости делал, как водится, мощный рывок, описывал полукружие в воде, стремясь положить леску на спинной плавник, где имел довольно острую пилку. Пробовал перепилить капроновую жилку. Но быстро выдыхался, ложился плашмя и, уже хватив воздуха, слепо и покорно следовал на поводу рыбацкой лески. Я не уставал изучать его. Грезилось, что в его крупной, назубленной чешуе таится писаное золотом и серебром послание. Я разгадывал его в курносой ущербности рыбы, теряющей в тоске и недоумении при свете солнца краски. Безрезультатно, конечно, обращаться нам даже к рыбьему небытию, как, впрочем, и бытию. Чего нам не дано, того уже не дано.

Но кто знает, может, именно это подвигло меня, когда в жизни выпала большая радость — я получил квартиру в Минске, — отметить новоселье фаршированным золотистым карпом. Отправился за ним за тридевять земель в родное мне Полесье — коли есть, так своих. В рыбхоз, на берега, хорошо изученные мной, исхоженные рыбалками без воровства и браконьерства, тихой грибной охотой. Потому что лучших, более спелых и могучих боров с соснами, к которым с царских, белопольских и советских времен не прикасались ни топор, ни пила, я нигде, ни в Беларуси, ни в Сибири, не встречал. На диво щедры были они боровиками. Сам рыбхоз, созданный еще за польским часом, был едва ли не лучшим, самым зажиточным на Гомельщине. Это из него карп каждое лето убегал на волю. Директором рыбхоза был человек со знаковой фамилией Рыбалко.

На Полесье о нем слагали легенды. Во-первых, он был, кажется, неподвластен годам — этакий полесский Мафусаил в директорском кресле. Во-вторых, считался непотопляемым. И, похоже, никогда не спал и не дремал. Днем и ночью, сам за рулем, колесил на его же возраста газике по прудовым дамбам. Днем и ночью над тихими водами, обрамленными красной малиной, густо заселенными дикими, словно бойлерными утками, разносился его могучий фанатичный рык:

— Прекратите ловить рыбу! Прекратите ловить рыбу!

И неважно было, имелись ли тут ловцы-браконьеры — железная советская вера и убежденность знающего жизнь человека тех, да и преемственно сегодняшних дней: если есть что красть, то поблизости обязательно должен быть и вор. Истина социалистического строя жизни и неоспоримость местечковой власти. Типовой портрет номенклатурщика средней руки. Не в этом ли и объяснение успешности и зажиточности его хозяйства. А еще, как мне сегодня кажется: не здесь ли истоки будущей махровой коррупции и взяточничества, с предпосылками, как это явление обратить на пользу власти: есть преступление или нет, но на всякий случай на каждого надо иметь досье, чтоб не рыпался в обозримом будущем. И речь не только о человеке, но и о рыбе, о том бродяжном, вольнолюбивом карпе — обоюдная зеркальность нашего сосуществования. На одном крючке: