На крючке — страница 27 из 34

Хотелось, как это было с прежним моим стригунком, обнять чужого мне буланчика, припасть к его насыщенной посланиями и памятью прошлого гриве. Не к этому ли он призывал меня? Мы оба по-настоящему желали родства и дружбы, ласки. Но, по всему, меж нами уже навсегда пролегло прощальное и необратимое — разлука, понимание которой полностью овладело мной, без видимых печали и тоски, но до боли щемящее. А у коника это же читалось в немо открытом рте с угрожающе выпуклыми, крупными никотиново-желтыми зубами.

Но в осмуженном, хотя и подернутом уже равнодушием чернильном его глазу было что-то иное, нисколько не грозное. Хмурое, но доброе. Память глаза воскресила в нем что-то давнее, не погасшее до сих пор. Не погасшее, но уже почти и неосознаваемое, что лишь изредка слабой искрой прорывалось через столетия и дали моего пещерного существования. А в лошади, видимо, пыталась взять верх, пробудиться тоска по горизонтам и далям, еще не познавшим косы зеленеющим земным пространствам. Не эта ли сокрушающая памятность в беспамятности не позволили нам в тот день припасть друг к другу…

Коник канул в свое конское. А я. Не уверен, что в человеческое, нареченное мне на роду. Из так и непроясненных глазных чернил коника неожиданно выкатилась слеза, на удивление прозрачная и крупная. Выкатилась и, не распадаясь, застыла на краешке его глаза, жестко орешеченного ресницами. Дрожаще колыхнулась и, не дробясь, упругим шариком упала на копыто, едва не вскипев на его равнодушной серой окостенелости.

По сей день не могу сказать, что вызвало в нем ту слезу. Солнечный луч, пролетающий овод или комар, пожелавший утолить жажду. Или его тронул налетный ветер, в котором притаилось отринутое прошлое или несостоявшееся будущее. А может, проснулось во времени уже давно созревшее невидимое семя какого-то забытого, не взошедшего в веках растения и в нашей земле ищущее пристанища и продолжения. И по всему, обманно приняло за землю обетованную живой животный глаз. И было то не пророчеством ли? Не предсказанием ли очень даже возможного в будущем нашему глухому, слепому и не поддающемуся и на ощупь ощущению света. И потому та слеза была хотя и не призрачная, но необъяснимая и из очень далеких миров. Всепланетная, о которой еще в девятнадцатом столетии было говорено — слезинка ребенка. Кровавая слеза жалобы души, оглохшей памяти матери и отца, не прощаемой ни живым, ни мертвым.

Лошадь и человек уныло и понуро стояли друг перед другом. Лошадь изредка проявляла еще немногие, но уже туманно занавешенные отражения прожитого ею земного века. Человек завивал веревочкой что-то свое, потому что только веревочкой можно было и завить его подсознательное. А там, где и когда он пробует осмыслить это умом-разумом, вновь и вновь получается и грезится ему автомат Калашникова или самогонный аппарат.

Досадно и обидно, но такие уж мы есть сегодня во Вселенной, в Млечной предопределенности нам земного пути. Может, именно потому все на нем и чураются, избегают протянуть нам руку. Только надумали создать так называемый колайдер, чтобы узнать что-то о своем происхождении и Вселенной, как возникла угроза Земле и жизни. Таково уж наше кровавое познание себя. Такие уж мы есть, хищные и непредсказуемые, а возле нас и все прочее. Даже наши безобидные и затрапезные деревенские воробьи передвигаются только вскачь. Все мы сегодня только так, таким, как говорится, макаром. Один к одному — безродные на Земле и во Вселенной макары, только телят пасти.

И я не исключение среди наших скачущих воробьев. И не все ли полешуки этой породы. Но в нашей полесской корчеватости, болотной, неприглаженной пресловутой памяркоўнасці, набившей уже оскому, таится нечто непознанное и неразгаданное самими белорусами-полешуками: неожиданное взрывное бунтарство, ятвяжья ярость идти, не оглядываясь, до края пропасти и в пропасть, в огонь и на виселицу. И неизвестно, кого они в ту минуту слушают, кому уподобляются и подчиняются — ангелу, Богу или дьяволу. Недаром говорят, в тихом болоте черти водятся. Ангелы также, падшие. Не сплошь ли с обрезанными крыльями.

Не в этом ли сегодня, кстати, как и всегда, раздрай с самим собой, лошадью, временем и пространством. Не потому ли я сейчас на этой крестно распятой дороге? В вечной погоне за тем, что было, чего не было и никогда уже не будет. Намного раньше и придумал, и создал это в себе. Создал, олицетворил и поверил. Спрятал и замкнул в памяти, тайно надеясь все же вернуться и вновь на свежую и взрослую голову пройтись по прожитому. Трезво воскресить его, без боли окунуться в прерванные и недосмотренные сны детства, их щемящую чистоту, глупость и озаряющий свет.

В них был и город, из не очень родственных объятий которого я только что вырвался. Он во мне издавна и все же добрый. Вначале мы были с ним одной судьбы. Меченые одним несчастьем, одной бедой. Я приехал в этот город лечить непознанную в поселковой глубинке болезнь, от которой уже доходил. А большой, на мой взгляд, самый большой в мире город был болен сам. Громоздился черными каменными костями руин на огромной госпитальной кровати, забинтованный недоумевающими водами полесской реки Сож.

Город лечили те же, кто и навел болезнь, изувечил его. Пленные немцы. Чего я никак не мог понять. Моя болезнь была тоже от них, только я не мог доверить лечение ее немцам. Я жаловался то на живот, то на голову — кроме них, у меня в то время, кажется, ничего и не было. Изможденный, оголодалый, полотняно-кортовый, я не мог позволить себе еще что-то. Но получил в дополнение к своим хворям немощь разрушенного, нагого, скелетно обрешеченного большого города. Уныло хмурых людей в шинельно серых, наводящих страх чужих одеждах. Ощущение, что вся земля лишь только такая, понурая и изувеченная, немая. Скорее всего, потому, что немцы поправляют ей и городу здоровье.

Позже я еще не раз встречался с этим городом. Оценил и полюбил его красочность и веселую многоликость, неброскость. Что-то было в нем от самого меня и моих знакомых, поджарого мастеровитого люда, среди которого я жил и рос. Люд тот нисколько не походил на сегодняшний. Еще легкий на ногу, не заплывший жиром и раздобревший, как в наши дни. Занятый совсем не тем, как бы похудеть, а чтобы съесть и принести хоть во рту детям. Прогонистый, подвижный, под стать модельно-щепочным девицам сегодня, с охотничье выстреленными вперед, оголенными до не могу своими тыквами, помидорами, а чаще — фасолью. Это был бесконечно милый мне человек, сегодня оскорбленный, названный совком. Он мерещится мне, я вновь хочу видеть его.

Ощущение родства с ним и городом особенно сильно проросло и взошло во мне, когда пришло время прощаться, как я считал, навсегда, уезжая в белый свет будто в копеечку. В скитания и беспризорность. Город, несмотря на старательность и трудолюбие пленных немцев, оставался еще в руинах, большей частью был деревянным и одноэтажным. Задымленным, как не все ли той поры большие и малые узловые наши железнодорожные станции, астматично задыхающимся.

Восприятием и представлением мира мы похожи, как две рельсовые креозотные шпалы из одного бора, одного бревна, из-под одного топора, одной пилорамы и одной креозотовой купелью моченые. Он меня создал, он же меня в свое время и приберет. Может, прихватит где-то и под забором с недопитой бутылкой чернильца и недокуренной сигаретой «Прима», что происходит с большинством моих ровесников и друзей. Такова уж судьба многих и многих послевоенных сирот, безотцовщины железнодорожного пристанционного полубандитского-полуворовского поколения.

Железная дорога когда-то и породила город, отцов этого поколения и само это поколение. При болотах, пустых и голых песках, почти дюнах, используя их руки, вывело в люди, создав новое сообщество и новую здесь породу — пролетариев. Вытолкала из вековых деревень, бросила на рельсы, струйным блеском стали втягивающие их за горизонты, обещающие надежное будущее. И это новая порода людей паровозами «ИС» — Иосиф Сталин, «ФЭД» — Феликс Эдмундович Дзержинский, основательными и сокрушающе мощными, деревенскому оку неприглядными, но работящими маневровыми «ОВами» — овечками и «Щ» — щуками, безоглядно и торопливо побежала в небытие, из пахарей — в стрелочники, смазчики вагонов, обходчики и кочегары. Неизменно необходимые тому и этому свету. Так было суждено и мне.

Но выпала другая доля. Дала мне хорошего поджопника. Погнала, на мое сегодня суждение, неспособного по здоровью принять эстафету отцов, прочь. Вытолкала в одиночество, чуж-чуженину и скитальчество. Невыносимые в начале жизни горечь, тоска и немой плач без слез. Тогда я и пригадать не мог, что за этим — моя настоящая судьба, что это рука, протянутая мне с того света мамой или бабушкой. Выживу — выживу. А нет — на нет и суда нет. Ничего не стоит быть самим собой. Но надо прежде всего найти себя.

Единение, хотя по первости и принудительное, с движением, скоростью, дорогой, до потери себя и времени слияние с далью, щемящее ожидание того, что скрыто, прячется в вихревой, пружинно сжатой плоти встревоженного тобой слежалого воздуха — чего еще просить и ждать, что может быть дороже? А потому — слеза на ресницах, от ветра, конечно. Но не только. Жгучая печаль и тоска по самому себе в невозвратности застывшего времени. Застывшего, но еще хранящегося в твоих глазах, в блуждающем взгляде. И твоя несостоятельность в родной хате, где еще бродит тень твоей матери, потихоньку истаивает в дымчатой туманности новых окоемов, рвется то, что лишь вчера казалось неразрывным. Единым с тобой, живым и упругим, до краев наполненным твоим духом, дыханием, кровью.

Так было. До того, когда еще много и много чего не было. И это сыграло со мной в вечную нашу игру. В не верю или: верю каждому зверю, только не самому себе. С надеждой все же поверить или проверить. Пройтись, пробежать, нырком прорваться в свою мятущуюся, больную и сегодня, словно чужую, подозрительную память.

Я не совсем представлял, что ждет меня в ее тусклых глубинах, что за зверь скрывается в них. Но там что-то было, что-то оставалось. Частица меня, щемяще манящая и почти непроявленная. Только дразняще обозначенная. Навсегда призрачная и обманная, как предсмертный свет в конце тоннеля.