На крючке — страница 28 из 34

Обещанный, ниспосланный всем прошедшим через этот туннель, но уворованный из моих, так и не прозревших, глаз. А давно известно: недоеденный кусок самый сладкий. И хотя сегодня я сыт, но все равно обделен, нищий детством. И это навсегда вросло и приросло ко мне, потому и гоняюсь нищенской сукровичной памятью за заячьей горбушкой своего несостоявшегося детства: не догоню, так хотя бы согреюсь.

В подсознании при всех играх и игрищах в верю и не верю зыбко дрожит, вспыхивает и гаснет: а вдруг, а если. А потому — погоня, погоня, погоня. Без остановок и съездов на обочину. По свежей и зарубцевавшейся уже зыбкой памяти прошлого, настоящего и, возможно, будущего. Хотя и с потерянным неизвестно где и когда давно уже телом.

Земля как текст, или Царицын, Сталинград, Волгоград

А можно и наоборот. Получится одно и то же, правда, в пространстве, но не во времени: что стеклом по камню, то и камнем по стеклу. Но здесь всегда на страже наша привычка перечить самим себе, делать и говорить мудро и заковыристо, как чесать левое ухо правой рукой через затылок. Или — сколько будет дважды два? А сколько вам надо? Очень уж гибкая у нас жизнь и наша приспособленность к ней.

Отсюда и угодливое поклонение перевертышам и оборотням. Подлинное имя не только человеку, а всему сущему одно, и дается только раз, следуя высшему повелению и будущему предназначению поименованного, его духу и содержанию. Недаром говорили и говорят: как корабль назовут, так он и поплывет. В подтверждение этому, опасности играть и вольно распоряжаться именем — факт почти мистический. Адмирал Нахимов был великий флотоводец. А теплоход, которому не раз меняли имя, прежде чем остановиться на последнем — «Адмирал Нахимов», не просто затонул, а унес с собой на тот свет около тысячи человек. Это можно было принять за случай, стечение печальных обстоятельств, если бы и далее все на воде, носящее имя Нахимова, не гибло и моряки не остерегались бы плавать на судах имени великого флотоводца.

Вызывает досаду, если не возмущение, множественность имен города на великой русской реке. Кстати, сегодня перезагрузчиками нашей жизни высказано пожелание переименовать его снова, в четвертый раз. Само собой, идя навстречу пожеланиям трудящихся, вернуть городу имя их же палача и людоеда — Сталина. Что же, примеров этому несть числа: Иван Грозный тоже был в нашей стране в огромном почете. Его увековечили в кино, заказных помпезных пьесах и многотомных эпопеях, востребовав из ада.

Но это так, попутно об истории. А по существу, где-то среди двухмиллионного города приютилась скромная, почти никому не известная речушка Царица, додающая капельку своей неприметности великой русской реке. Эта тихая речушка дала имя поселению на своем берегу, которое позже услужливо и льстиво преобразовалось в псевдовеличественное Сталинград. А потом уже и вовсе в серое, лишенное плоти — Волгоград.

Теряют лицо и мозги, сбиваются с пути не только люди — города и страны, молчу уже о правителях. В двадцатом или девятнадцатом веке место им если уж не за решеткой, то точно в психушках. Но вопреки всему этому я люблю этот безразмерный — сто километров из конца в конец — двухмиллионник на самой большой в Европе, как нам вводили в уши, реке. Есть в нем что-то роднящее с нашим Минском-Менском-Менеском. Хотя бы та же близость судеб речек Царицы и Немиги. Одну забыли, другую изувечили. Заковали в тюремные бетонные стены, забрали тюремными решетками. Над рекой Свислочь, как и над Волгой, сотворили насилие — отдали на откуп и совокупление толстым кошелькам, наладившим похороны и тризну истории некогда зарожденного здесь города, будущей нашей столицы.

Между двумя городами, Волгоградом и Минском, много общего и родственного — по кровавости судеб их жителей в годы Великой Отечественной войны и по ее окончанию. Эти города, как близнецы, из одного яйца рожденные. Повязаны одной пуповиной боли и заживления послевоенных ран.

Но я опережаю себя. Еще не улеглось и не рассеялось разочарование от обмана несбывшихся ожиданий. Хотя, если искренне признаться, чего я ждал? Скорее всего, того, что всегда с нами и при нас — вечно зовущее, сказочное и неопределенное. Создающее нечто в несуществующих, манящих нас горизонтах — покатигорошковой дали, обозначенной бабушкиным клубком ниток.

И катится, катится тот клубок старушечьих самопрядных ниток. И я современным покатигорошком в стручковом чреве моего автомобиля истаиваю, распыляюсь в чужом мне воздухе, в чужих горизонтах, присмотреться к которым не успевают глаза. Все безлико и бездушно. Хотя я прочно привязан, приклеен к земле липкой на солнце лентой шоссе. Словно бабьим летом на тоненькой смуглой паутинке, парашютно слитый с небом, непредсказуемостью воздушных течений, уцепистый в своей однодневности, бездумной и безумной, — бродяга и странник, летящий в свой исход, каждое мгновение все ближе и ближе к аду или раю, паучок, невидимый человеку и мирозданию.

В некотором роде, частично я еще и паучок-богомолец. Не потому, что очень уж набожен, внешне схож. Всяк идущий в дорогу должен избрать себе попутчика, образ на всякий случай, в котором он хотел бы предстать неведомо перед кем и неведомо когда и где. И я удвоен, и не только в дороге: один дневной, второй — ночной. Светлый и темный. Памяркоўны днем. Ночью, подобно болотному гаду по весне, сдираю, избавляюсь от задубелой за зиму кожи, отвязываюсь от пенька или колышка, к которым цепью или веревкой меня приковали навсегда к этой планете. Ночью я бегу от нее и от себя, ухожу в иные миры.

И это не сон, не сновидение во мраке ночи, окутавшей меня. Сна вообще ни в одном глазу. Не спится потому, что день прожил, а вспомнить нечего. Так было вчера, так же и сегодня. Так будет и завтра. Все предсказуемо и едва ли кому интересно. В любую минуту меня можно стереть, обезличить, подменить или заменить, потому что вокруг неисчислимо моих копий. А земляной червячок, с которым я бегаю на рыбалку, уже точит меня, поедает то, что считается моей аурой.

Я выразительно и ярко вижу ее, когда сильно, до боли в висках и шума морских волн в ушах, зажмурюсь. Лишь местами она, моя аура, нетронута и не сокращена, небесно-голубая, спокойная или весенне-зеленая. А чаще приливно кроваво-багровая, с отболелыми черно-густыми краями. Чернь — знак мне, упреждающий стон моей прозревшей исчезающей и меняющей цвет шагреневой кожи.

И я в объятиях бессонницы, не противясь, покидаю этот мир. Лунными дорожками, бликующими останками догорающих и сгоревших звезд, под укоряющий взгляд звезд еще живых, иду во Вселенную, к Млечному Пути и по нему — в дальний космос. К планетам еще неизвестным, нетронутым даже стеклышком астрономических телескопов.

Миров давно открытых и известных сторонюсь. Находился уже по Марсам и Венерам, в детстве еще истоптал ноги. Наведываю их, когда уже крайне необходимы, скажем, золото или алмазы. Мне уже проели плешь: золото на земле инопланетного, марсианского происхождения. Но оно действительно есть на Марсе. А Юпитер из-за огромной температуры и давления плюется алмазами. И я время от времени посещаю их, чтобы пополнить наш отечественный золотой и алмазный фонды. Понимаю, других возможностей, как только попользоваться галактическим богатством, украсть или попросить- постарцевать, подняться с четверенек — согнули нас, все согнули — встать на ноги у нас нет. Но это я опять к слову, пока крутятся колеса и набегает уже чернильным асфальтом на меня дорога.

В космос, иные миры, как до реки, воды и рыбной ловли, ведут не жадность, не желание разбогатеть, поймать космическую рыбу. А что — сам не знаю. Хочется — и все. Хочется идти туда — не знаю куда, найти то — не знаю что.

И такая простоватая неопределенность желаний у меня с той поры, как я себя помню, а может, и не помню еще. С первого туманного просверка мысли, похоже, и не моей. Сомневаюсь, чтобы еще в детстве я был такой осмысленно целенаправленный и умный. Желание действовать, куда-то идти, бежать, плыть, лететь пробудилось, как только я где-то замер на месте, оказался один на один с самим собой. А потом, вместо прозябания в родном и очужевшем доме, выбрал беспризорничество. Пошел по белу свету искать самого себя, не зная, что в жизни могут быть и иные, чем горе с горем, беда с бедой и отчаянье с отчаяньем, встречи. Хотя считается, что недоля с недолей — это уже доля. Только наша белорусская доля никак не поймет этого. Такие уже мы есть, как были и, наверно, сохранимся в своих болотах и торфяниках для будущего. Торф сохранит: в его толще как-то нашли средневекового рыцаря верхом на лошади. Просидел, как живой, столетия не покидая седла, сбереженный вместе с лошадью, неподвластный тлену, хранимый нашим вековым полесским торфом.

Не за счастьем я рыскал по белому свету. Горьким был мой хлеб. Но и такого не имели многие из тех, о ком говорили: мать померла, батька ослеп. Но мало кто из них навсегда бежал из родного дома. Так что на бескормицу и отсутствие куска хлеба нечего все списывать. На свете есть еще и другое, крайне необходимое и взрослому человеку, и ребенку. Но не спрашивайте — что. Не знаю, а гадать не буду, тем более сегодня, когда уже вдоволь хлеба и кое-чего к хлебу. Боюсь обговорить себя, сглазить.

Не потому ли я сегодня так упрямо и настырно ищу просвета в своей тоске и одиночестве, со всех ног бегу навстречу несвершенному? Почему мне не сидится на одном месте, в стенах городской квартиры, среди каменных домов и асфальта? Вдаль, вдаль, в дорогой и манящий меня земной Млечный Путь.

…Обычно это тихий, еще не истоптанный берег речушки. Хотя таких сегодня уже почти нет. Сохранилось больше недоступных и невеличких, на одного-двух рыбаков, озерец, созданных добротой и улыбкой далеких миров, метеоритами или могучим плугом пахаря и сеятеля планеты — ледником. Их охранительному мраку вечности я доверяю себя. Если здесь кто и есть из прежних времен, я его не вижу, как и он меня. Меня словно нет, есть лишь тихое предчувствие себя. И такое далекое, из таких глубин столетий, что и представить невозможно, не собрать и сложить во что-то единое, действительное и живое.