На крючке — страница 4 из 34

Ради справедливости отмечу — возглавляет молодых идиотов старший брат, журналист партийной газеты по фамилии Калачинский. Имя не помню, а фамилия отложилась по созвучности из-за его роста: каланча. У него нет одной руки, и когда делает заброс, мы невольно пригибаемся — может зацепить крючком за ухо или того хлеще — выдрать глаз. Крючок с бикарасами и грузилом свищет над нами, будто вражеские пули, а леска взвизгивает божьим бичом.

Михаил Михаевич, заместитель редактора нашей газеты, кобринский хлопец, совсем недавно морской пограничник, выпускник Свердловского университета, неподалеку от нас нарезает по берегу круги. Походку, привычки моремана еще не потерял. Ногу ставит мягко, словно кот, но одновременно и неколебимо, уверенно и твердо. Идет прямо, не колеблясь, и сам выпрямленный, тонкий, гонкий, звонкий, как калиброванный гвоздь только-только из-под пресса, горячий еще, из полярного Мурманска. По-всему, ему хочется с удочкой к нам в речку. Но, во-первых, начальство. А во-вторых, что сложнее и существеннее, — белорус. И как все мы стережемся своей белорусскости: что люди, тем более подначаленные, подумают и скажут. Хотя все мы в Сибири — просто сибиряки, но все же как быть со своим, врожденным, что впитано с молоком матери. Жиловатость, тяговитость, упрямство до сумасшествия, преданность и верность своему корневому, природному — времени, месту, в котором прописан, делу, которому служит, хотя все это ему, может, и поперек горла. Это Миша Михаевич доказал позднее не только работой, но и образом жизни, верностью традициям полешука-белоруса.

Заместитель редактора молодежной газеты в Сибири, заместитель редактора в партийной брестской газете «Заря», а позже в «Звяздзе», — всегда это человек, который тянет, по сути, целиком и полностью на себе очень нелегкий воз повседневной редакционной бредятины. Без оглядки и скидок, навсегда взнузданный и поставленный в оглобли, под самую горловину захомутанный. И это почти естественно, наше, такими вывелись, оперились и выпорхнули из своих болот, корчей, кустарников и лоз. За что нас так приязненно похлопывают по плечу, любят и уважают, особенно подчас поминок и тризн, каковые у нас всегда впереди.

О других говорили и говорят, в печали склоняя головы: про геноцид и холокост, катастрофу и несчастный случай. А здесь продвинутая и европейски образованная вольтерианка-царица обезъязычила, живьем выдрала язык, низвела народ немаленькой страны до состояния стада, и всему миру будто враз глаза заслепило и отняло речь — хоть бы кто-нибудь где-нибудь ради приличия вякнул. Ополовинили народ, на две трети уничтожили еще при Алешке Тишайшем. На столько же обрезали и землю, погосты — клады. И чтобы только единожды — из века в век одно и то же, будто снопами на току жизни выстилали землю, творили Немиги кровавые берега. Выкатили и обезглавили нацию — и опять никто и нигде ни гугу. Мы же свой позор, те же кровавые берега Немиги закатали в камень и бетон. Мы снова готовы снопами лечь на току чужой жизни. Мы снова готовы голову на плаху. Так только волк дерет овечку с ее молчаливого согласия.

А мы ловим ершиков да пескариков в сибирской реке Томь. К нам присоединяется и Миша Михаевич, наш Михмих. Натура полешука, ятвяга, добытчика и охотника, берет верх. И наше комсомольское начальство, редактор, тоже хватает удочку и бредет к нам. Рудольф Ефимович Теплицкий. Просто Рудик на природе. Но когда я так запанибратски обратился к нему при секретаре обкома, оставшись наедине, получил: «Соблюдай дистанцию». Номенклатура Рудольф именная. Наверное, он изначально был задуман и вылеплен под руководителя, начальника, где-то на берегах Балхаша, в Казахстане, по всему — из породистой семьи номенклатурных зэков-интеллигентов. Ничего, абсолютно по-колхозному или пролетарскому мутит сибирскую воду, обтаптывает донную гальку. Старательно, но недолго. То ли не выдерживает холода, то ли бережет для потомства свои руководящие яйца. А вообще он человек страсти и риска, особенно когда есть возможность, как говорят газетчики, вставить фитиль старшему товарищу — партийной газете «Кузбасс».

На берегу, неподалеку от нас, на горячей, раскаленной полуденным солнцем Западной Сибири окатышевой гальке, поджаривают бока и бедра наши женщины, ползают наши спиногрызы и короеды. Воздух еле слышно позванивает звоночками подвешенных в нем медовых и меднокрылых оводов и быстрокрылых, оголенно просвеченных стрекоз. Взбалмошно блажит сорока. Гонит прочь раздетого донага одного из наших карапузов, жаждущего поговорить с ней. Идиллия. Пейзаж и пейзане.

Только рыба… вот рыба уже совсем не ловится. Даже пескарь с изошедшими на сопли ершами. А такая великая река. Столько в ней воды, и такой разноголосой. И голоса кристальные, криничные. Есть в сибирских реках голоса. Многоголосие и в Томи, только того, от кого оно исходит, не видать, не слыхать. Немота и пустота, словно все в ней преждевременно отошли, сплыли, отлетели. А вокруг такие просторы и облоги, ширь, высь, синева и выспеленная зелень травы и леса. Неудивительно во всем этом раствориться, замолкнуть и пропасть. Лишь с нависшей над дорогой скалы доносится то ли эхо, то ли чей-то печальный вздох.

Кто-то ищет и призывает вернуться, похоже, свою душу, но та не откликается. И некому помочь вздоху и душе. Некому подсказать, где и как им сойтись, назначить срок, указать дорогу. Безнадежно, в каменной глубине скал былых и будущих столетий, блуждает голос. Клонится к живому, чужому и своему, но нигде его не принимают, отовсюду гонят: сегодня нигде никому не подают и слезам не верят не только в Москве, но и в Сибири.

Вздох и крик, вздох и крик. Немой и раздирающий душу над всей необъятностью одной шестой части земной суши.

Выроненным из гнезда потерянным птенцом неслышимо и невидимо плачут на бескрайних просторах Сибири, Дальнего Востока, Крайнего Севера, по всему белому свету неприкаянные и беспризорные, горько плачут все те, которые еще в средневековье потеряли себя и свое имя — память. Отказано, не дано им состояться, добыть свою долю ни дома, ни на чужбине. Ни под своим, ни под чужим небом. Ни в своих, ни в чужих водах не поймать им царь-рыбу или хотя бы самую малую золотую рыбку.

Не поймать, потому что пойманы, спутаны и взнузданы сами и по собственному желанию. Потому что очень уж рассудительные, памяркоўные. Потому и сложилось, сплелось, состоялось, как состоялось. Выскочило само из табакерки такое, что зачастую случается не только с чертом.

Выскочила Горная Шория. Я был пойман ею еще в детдоме, а потом в водах Томи. Во всех моих ловах всегда были и остались только два дурака: на одном конце червячок, а на другом — дурачок. Я же был един в двух лицах, что стало ясно мне на другой сибирской реке, сестре Томи — Кондоме.

Шорские беги

Послеполуденная новелла

Сегодня я все чаще думаю, что она приснилась мне. И не только она, но и сам я, вся моя жизнь, развешанная клочьями обманной памяти по лещинам, рощам, борам и дубравам, где ходил я по следу заповедных грибниц и гриба, обмирая сердцем в предчувствии и надежде, завещая себя грибному богу, истекая счастьем обретения. Жизнь в непроглядно сти вечернего и утреннего тумана по долинам и в прибережьи рек с путаницей стариц, когда меня и вообще человека нет, только предвосхищенье себя, моего неожиданного появления и встречи, не исключено, что и с самим собой — собственное рождение на исходе дня или подъеме солнца. На утренней или вечерней зорьке, под птичье уже дневное оживление или сумеречную песню соловья. Это все неведомо кем осиянные творения нашей памяти не до конца досмотренных в уюте постели детских снов, которые прочно забываются поутру, но светло и трепетно навсегда сохраняются в зрелости и старости. Все у нас начинается со снов, в том числе и судьба.

С детства преследует меня удивительная история — сказка, быль, побасенка — вычитал, рассказали, сам придумал? Не знаю. Мальчишка увидел во сне кашу — бедно, голодно рос. День сожалел, что не было с собой ложки. Еле дождался новой ночи и прихватил ее под одеяло. А каша не приснилась. Не так ли предусмотрительно обманываем себя пустыми надеждами, снами и грезами все мы. А с другой стороны, может, в этом и заключается единственное оправдание нашего земного существования.

Паровозик, окутанный белыми космами дыма и пара от вскинутого в небо закопченного носа, до пещерной глубины угольного тендера, словно нечистик, только-только непромыто явленный из бани, катился по хвойноколкой тайге. Напрягался, надрывал жилы, набивался ей в свояки. Но тайга не принимала его, непроваренно извергала из своего чрева. Паровозик злился, чадно куродымил, одышливо поглощая немереные и нелегкие таежные километры.

В вагонном окне загорелась и потухла лучисто расплавленная саламандра — огневая лента реки. Паровозик предусмотрительно укрылся паром, замаскировался, обезопасился и начал сбавлять бег. Я не думал тут выходить, но притягательно игривая на солнце вода охватила и завлекла меня. Уже на ходу я выпрыгнул из вагона на пустынный перрон. Ветер прощально ударил в хвост последнего вагона опережающим эхом паровозного гудка. За поездком сомкнулась тайга. Я остался один на перроне.

Как вспоминается уже сегодня, я не шел к реке, а вверх-вниз, подобно купанию стрекозы в полуденном зное лугового многоцветья, тихо парил в воздухе. Скользил над сонно склоненными долу головастыми и тугими в бутонном объятии мужскими и женскими двухцветными лепестками ивана-да-марьи. Высью, небом миновал горделиво белые ромашки и разомлевшие от припару осоки. Тело казалось совсем невесомым, а воздух был так недвижен и упруг, что я легко пронзал его. Удивленно кружила рядом пестрая бабочка, так жемчужно густо осыпанная пыльцой, что невольно хотелось ее отряхнуть.

Вечность ли, мгновение длился мой путь, трудно сказать. Но вот передо мной снова встала трепещущая в глуби и на поверхности, исходящая жаром вода. Игривая и при дне переборами ярко просверкивающей гальки. Помнится, я засмеялся. Не усмехнулся — захохотал. Я открыл реку. Река признала, открыла и приняла меня. Мы встретились, сошлись, сосватались и заручились. Вода, тайга, земля под моими ногами — в венных прожилках подземных криниц и ручьев, то, как ими насыщались богатыри-кедры, слилось воедино в беззвучном дыхании неба, солнца, прошлого и будущего, с моим дыханием.