Генеральная репетиция того, что меня ожидало дома. Не знаю, как заметка из «Газзеттино» попалась на глаза моему отцу. Крики и вопли на лестнице — это были его первые слова, которые мы услышали после его возвращения из Африки — я опозорил его имя! на что нужны сегодня тюрьмы? во времена Муссолини это так бы не прошло! и прочие любезности, изрыгаемые вернувшимся к нему командным голосом.
Устлав лестницу всеми возможными проклятиями и оскорблениями в адрес своего «говеного ублюдка», он заперся в мансарде и даже не спустился к обеду. Маме пришлось отнести ему еду на подносе и оставить его у него под дверью. Мне она не сказала ничего особенного, но чтобы ее молчание не выглядело как осуждение, она все следующие дни баловала меня, стряпая мои любимые блюда и приходя перед сном, как тогда, когда я был маленький, ко мне в комнату. Я читал в ее больших глазах, исполненных любви и боли, что она хранила внутреннее ощущение своего сына чистым и незамутненным, в каком грехе не обвинял бы меня мир.
Так, в течение всей моей жизни, мужчины неизменно пытались подавить меня и уничтожить физически различными символическими казнями; и всегда находилась какая-то сострадательная женщина, которая, как в Евангелии, дарила мне свою улыбку и свой искренний взгляд, словно зеркало, в котором я мог распознать себя, утвердиться в своем я и восстановить доверие к самому себе. И я умер под колесами автомобиля, зная, что мое изуродованное убийцей лицо будет навеки запечатлено в сердце моей мамы и моих тетушек, словно на нетленной плащанице.
После того как меня исключили из партии, смешали с грязью и опозорили, мне не давал покоя только один вопрос. Сохраню ли я свое место в школе? Не отлучат ли меня от преподавания? По случаю праздника всех святых мне выдались три дня выходных. 4 ноября я в качестве замдиректора учебных заведений Вальвазоне должен был произнести торжественную речь в память о перемирии 1918 года. За три года Первой мировой тяжелые бои обескровили наш Фриули. Воздав честь храбрости и стойкости итальянских солдат (многие деды моих учеников полегли в сражениях на Карсо), я предостерег свою юную аудиторию от риторики квасного патриотизма и пропаганды национализма. В ходе выступления я произнес фразу, которую не готовил заранее, и в которой я неодобрительно отозвался о муниципальном проекте постройки с привлечением государственных средств большого памятника на конкурсной основе жертвам немецкой агрессии.
— Имейте в виду (прозрачный намек на карательные полицейские отряды, которые когда-то бросили на подавление выступлений батраков), что чем пышнее правительство отдает дань мертвым, тем более тяжелые и несправедливые гонения ожидают живых.
Председатель школы счел эти слова «неуместными», мои коллеги, коммунисты, — «несвоевременными», а остальные преподаватели, христианские демократы, республиканцы или либералы, — «оскорбительными». Пошли всякие разговоры да пересуды, хотя они ограничивались пределами Касарсы и Вальвазоне. Сказанное не имело для меня прямых последствий, и, наверно, никак не повлияло на уже несколько дней назад принятое выше решение, о котором вечером 6 ноября меня официально известила районная инспекция: преподаватель П.П.П., «на время судебного разбирательства» (которое было закрыто через год в связи с неявкой) отстраняется от преподавания и смещается с занимаемой должности без выходного пособия.
Катастрофическое наказание с финансовой точки зрения и чудовищное с точки зрения нравственной. Меня утешала только мысль, что моя семья, мои друзья, те мои коллеги, чьим мнением я дорожил и просто люди (фермеры, торговцы, ремесленники), с которыми я хотел сохранить хорошие отношения, увязывали мое увольнение с «благородными» мотивами (мои отважная позиция и борьба с неофашистским пафосом патриотических проектов), нежели со скабрезными подробностями полицейских протоколов.
Глядя, с какой искренностью многие мои бывшие товарищи по партии переходили улицу, чтобы пожать мне руку и выразить восхищение моей политической «смелостью», я понял, что они испытывали облегчение оттого, что имели счастье работать два года с будущим «мученическим борцом» за правое дело, а не с извращенцем, обвиненном в совращении малолетних.
Политический скандал затмил собой скандал сексуальный. И тогда я понял и с тех пор находил этому подтверждение, что если второе везде и всегда стоит автору осуждения и клеймит его позором, то первое неизменно окружает его ореолом славы. Нуто, избегавший меня с момента моего исключения из партии, буквально бросился в мои объятия, едва до него дошел слух о моем увольнении. Он вспомнил наши походы на виллу Пиньятти и замок Спиттальберго. Ну и счастливый же у него был вид! И как он радовался, что вновь стал по одну сторону баррикад с бойцом Груаро и Баньяролы, который так ошарашил его заметкой в «Гадзеттино».
Я первый не выдержал и с отвращением покончил со всей этой комедией. Что ж! не имея возможности оспорить свое право быть таким, какой я есть, я снова спасовал, позорно отступился, я струсил перед лицом всего мира и испугался бремени изгоя! Какая еще темная сила вложила в мои уста эти слова о памятнике павшим солдатам, как не жалкое намерение «выйти с честью» из ситуации, уйти «с высоко поднятой головой», переведя скандал в ту плоскость, в которой я без сомнения мог заручиться поддержкой друзей? Они восхищались моей смелостью — что это, глупость или снисходительность? Я заслуживал в сотни раз большего презрения после того, как предал свой «архаичный» и «языческий» Фриули и отрекся от своей веры в невинность любви, «любой любви», и изображал из себя виноватого, отступившись при первом же серьезном ударе.
Если бы я любой ценой хотел политизировать вальвазонский процесс, вот, что они должны были бы услышать от меня: «Меня исключили из партии сразу после разгромного поражения на выборах, после того как иллюзии, которые питало Сопротивление, рухнули, после того как христианские демократы получили подавляющее большинство, идеи трехпартийной системы 1945 года улетучились, как дым, а холодная война вывела на первое место Соединенные Штаты. Не преувеличивая значение, которое можно придать этому совпадению, позвольте мне вас спросить, ведь не исключено, что партия, которая называется левой и претендует на роль освободительницы рода человеческого от многовековых оков, и в то же время подчиняется библейским заповедям, готова и к другим фатальным компромиссам. И так уж ли случайна связь между вашим нынешним историческим поражением и скромным случаем, произошедшим с товарищем П.П.П.?»
Но будучи слишком трусливым, чтобы контратаковать коммунистов и развивать противоречия в их стане, я, не моргнув глазом, съел комплименты Манлио и его друзей, прибежавших из Розы выразить свою поддержку «жертве неофашистских репрессий». Искал ли я защиту в перемене отношения к себе обитателей Касарсы? Они были люди простые, но себе на уме, и от них нельзя было трусливо спрятаться за красивыми фразами. Доктор Мойана, нотариус из Кодроипо, проходил мимо меня, даже не поднимая своей зеленой тирольской шляпы, украшенной петушиным пером. Дядя Манлио, который не раз тайком от женщин делился со мной граппой из своей фляжки во дворе у Кампези, даже не пожал мне руку, встретив у булочника. Меня провожали взглядом, когда я проходил по главной улице. На меня показывали пальцем через окно. Отец, не переставая, ругался в своем курятнике. И отказывался спускаться на обед.
В тот день, когда одна мамаша, увидев, как я возвращаюсь через поле в Касарсу, быстро позвала и увела за дом своих двух сыновей, игравших во дворе, я понял, что больше не смогу там жить. Сидеть без средств к существованию, на шее у матери, терпеть презрение буржуазного общества, сохранить лишь нескольких «идейных» друзей, и то ценой бессовестной лжи, и подвергаться осуждению всех жителей Касарсы, или бежать? куда? В тот вечер, когда я увидел, как плачет мама из-за того, что две ее знакомых, встретив ее на улице, перешли на другую сторону и не поздоровались с ней, я принял окончательное решение. «Уедем, — сказал я ей. — Оставим отца на тетушек и уедем». Раз уж я был изгнан из Рая, лучше было сбежать из него самому, лишив врагов радости смотреть, как прибавляются от слез морщины у моей мамы.
В то утро поля припорошило снегом, холод стоял собачий, мама, укуталась в свою кроличью шубку, в камфарные складки которой я чихал столько раз в своем детстве, надела свое аметистовое колье и мельхиоровые серьги, уложила в сумочку все свои сбережения и села со мной в поезд на Рим. Мы рассчитывали, что мой дядя, Джино Колусси, торговавший подержанными вещами в старом столичном гетто, поможет нам с жильем и работой. Брат, использованный мною как наживка, и перспектива достойной жизни легко убедили маму. В свою очередь мой выбор опирался на миф большого города, благоприятствующего многочисленным встречам, преимущество, которою безымянная толпа одаряет одинокого искателя, твердую надежду, что в городе Петрония, Юлия И, Микеланджело и Сандро Пенны мне уже не придется прятаться от всех, и желание жить открыто, к которому я стремился последние годы своей юности, на начавшийся тогда приток южной эмиграции, щедро поставлявшей крепких, хорошо сложенных юношей, свободных и незакомплексованных. Оторванные от своего родного прихода, они уже не будут, как мой вальвазонский стукач, находиться под влиянием своего кюре. Почему же я не выказал большей смелости и не пронесся мимо Центрального вокзала Рима в своем задыхающемся бегстве на Юг?
Я отправился на поиски нового Рая, дабы заменить им рай своего отрочества и безвозвратно утраченную утопию Тальяменто; не подозревая, что совершил самую колоссальную ошибку в своей жизни, не проехав на юг лишние двести тридцать километров, уверовав, что грязный Тибр орошает Небесные сады.
II
22
Рим, год 1950. Город Власти и Закона. Повсюду, словно призывы к порядку, прославленные памятники. Колизей, Пантеон, собор Святого Петра, крепость Святого Ангела. А рядом со старым гетто, в котором я снимал свою первую комнату, неподалеку от квартиры, в которой мой дядя уступил две комнаты маме, тройным упреком своих августейших стен возвышались театр Марцелла, Капитолий Микеланджело и мавзолей Виктора-Эммануила. Три Рима — Рим