«Но, — робко возражал я, — если я, сам того не ожидая, открыл в этих рагацци несметные сокровища жизнелюбия и чистоты?»
«Вздор! То, что ты называешь жизнелюбием и чистотой, есть лишь фантазм твоих эстетских мечтаний, я уж молчу о твоих педофильских наклонностях! Окружи своих героев внутренним сиянием, выдерни их из контекста истории, очерти вокруг их головы мистический ореол и ты, конечно, будешь млеть перед ними. Золотое сердце в рубище нищего! Или ты решил стать новым Д’Аннунцио? Оставь эти декадентские иллюзии. Вместо того, чтобы любоваться своими рагацци, покажи их в действии. Пофузи их в историю, в контекст времени. Вместо того, чтобы восхищаться их инстинктивной жаждой жизни, завербуй их в армию Професса и Разума. Покажи их не в состоянии бессознательной детской радости, а в борьбе рабочих за свои права. Не Вакхами и Нарциссами, любезно сошедшими с картин Караваджо, а солдатами Рот Фронта».
«Отец, — говорил я, пытаясь завоевать его расположение, — я прочитал все дневники, которые вы написали в тюрьме. И я хочу стать ремесленником этой подлинно народной литературы, в которой по вашим словам так нуждается Италия, как Диккенс в Англии, как Тургенев в России, как во Франции Золя. В Понте Маммоло я открыл для себя народ в его целинном состоянии, такой, какого больше нет нигде: народ-природу, вселенского человека, вселенского, ибо подлинного, застывшего в своей первичной невинности».
Грамши меня резко перебил: «И в кого он превратится в следующих главах, твой вселенский человек?»
«Ну, — продолжал он, распаляясь от моего пытливого взгляда, — как же будут эволюционировать твои герои? Не будешь же ты, я полагаю, разглядывать их под лупой, словно дикарей в резервации Дакоты? Они должны действовать, должны высунуть нос из своих вигвамов, должны пойти в мэрию или профсоюз. Молчишь? Заметь, — прибавил он с усмешкой, — я не требую, чтобы они вступили в партию. Только, чтобы в них зашевелились зачатки политической сознательности. Твои рагацци заинтересуют меня, только если ты мне покажешь их будущее».
Предвидя, что я навлеку на себя его гнев, я смущенно ответил: «Один из них нанимается на химический завод, покупает в «Риначенте» красивую стеганую куртку и женится на дочке бухгалтера. По воскресеньям они ездят на скачки в Вилла Боргезе, устраивают пикники, кушают мороженое в «Казино де Роз» и возвращаются домой в шестисотом Фиате, который они купили в кредит на сорок месяцев. Как раз в тот момент, когда по телевизору начинается футбол. Другой…» Я опустил голову, запнувшись на полуслове. «Другой… ввязывается в соревнования по плаванию между мальчишками, хотя он не умеет плавать. На реке паводок, но он все-таки прыгает в воду… и…»
«Понятно. Один обуржуазился, другой утонул».
«Ну в общем… если вы хотите так взглянуть на это, тогда вы, пожалуй, нашли рецепт!» — согласился я, пытаясь перед лицом надвигающейся грозы задобрить комплиментом своего сурового визави.
Я не ошибся. Взяв неожиданно напыщенную ноту, покойник резко отчитал меня своим замогильным голосом.
«То есть ты не нашел ничего лучшего, как идеализировать детство и представить его как рай, который можно оставить только путем предательства или смерти? Зрелость есть всего залог, — подчеркивал Шекспир, еще один славный англичанин, с которым бы я имел удовольствие соседствовать на этом кладбище. Мужественный и ответственный поэт, в отличии от твоих декадентских кумиров, Рембо, Унгаретти и Лорки, чьим гибельным зельем тоски по несбыточному ты отравился… Детство! Нам нужны мужчины, Пьер Паоло. Народ как вещь в себе не существует, народ существует только в своей тысячелетней борьбе за экономическое освобождение. Я хочу избавить тебя от чтения Маркса, ты писатель, а не революционер. Но при условии, что ты откажешься раз и навсегда от доисторических мифов в представлении Истории и предпочтешь природе разум, зрелость — детству, сознание — инстинкту и свет — потемкам».
«И наконец женишься и заведешь детей» — логичный вывод, который следовало ожидать после такой отповеди. Но либо он не хотел разбавлять свои политические аргументы ультиматумом частного характера, который бы свел на нет, и он это знал, его агитационные усилия, либо по какой-то другой причине, но он не стал провоцировать меня на этом поле. Мы молча стояли лицом к лицу. Ночь надвигалась свитою теней. Меня осаждали сомнения и угрызения, хотя я был не намерен уступать. Какая-то часть меня соглашалась со сказанным. Я обвинял себя в примитивном витализме и популистских мистификациях. Продолжай я в том же духе, моя книга стала бы не историческим свидетельством, не разоблачением позорных фактов, а одобрительной элегической песней. Потом я стал упрекать себя за то, что так быстро сдался. Грамши был одновременно прав и не прав. Вытащить рагацци из их нищеты: пусть, тут я был согласен с ним на все сто. Но не отдавая их массовой культуре, приближению которой спешно способствовали как христианско-демократическая административная система, так и коммунистическая бюрократия.
Речь шла не только о наших нравах (хотя можно было предвидеть, что нынешние лидеры компартии не проявят такой сдержанности, как мой загробный собеседник — они скорее скопируют католическую мораль, наподобие своих коллег из Сан Джованни, которые пошли на поводу у вальвазонского кюре). Я спрашивал себя — как будто хотел выудить у покойника внятный ответ — неужели для становления итальянской демократии обязательно нужно, чтобы дети ходили в школы, взрослые сидели у телевизора, а страна задыхалась под колпаком единообразного бюрократического языка. Вот также, наверно, и эта жавелевая вода, которую Сантино разливал в бутылки благодаря протекции своего тестя, заводского бухгалтера и профсоюзного деятеля, наполнит каждый дом отупляющим запахом хлорки?
«А ты хочешь оставить народ в невежестве и грязной нищете?» В таких терминах диалог становился бессмысленным. Проигнорировав столь несправедливое обвинение, я отвернулся от могилы и пошел вдаль по темным кладбищенским тропинкам. Я был коммунистом — и как им не быть в Италии, зараженной идеями Гронши и Сеньи? — и все же я оставался на стороне Серджо и Главко. Предпочитая их раздолбанный автобус, на котором они ездили в Тибуртину, даже если для того, чтобы попасть в поток Истории, мне выгоднее было бы пересесть на менее архаичное средство передвижения.
В сорной траве у стены поблескивал светлячок. Обратил бы я на него внимание десять лет назад, когда они тысячами освещали поля и луга, везде, где природа еще не покорилась человеку? Пока он не оросил их ради более высоких урожаев холерой инсектицидов. Я неожиданно замер у надгробия с плачущим ангелом, боясь вновь услышать раздраженный голос Грамши. Он требовал, чтоб я ему ответил, что именно крестьяне, еще вчера привязанные как крепостные к земле, стали первыми, кто смог воспользоваться прогрессом химической промышленности.
Вдоль покатых дорожек парка беспорядочно возвышались стелы. Кто и что заслало всех этих иностранцев в Рим? Какие мечты? Какие амбиции? Пользуясь последними лучами солнца, я разглядывал их могилы. По-русски, по-гречески, по-болгарски, на турецком, на шведском, на немецком языках — каждая жизнь рассказывала свою судьбу. Я заметил, что здесь покоилось много художников, архитекторов, композиторов и писателей; многие умерли молодыми; тот же Джон Китс в двадцать шесть лет. Он захоронен в самой старой части кладбища, посреди аккуратной лужайки, в тени той пирамиды, которая сама по себе является могилой гражданина древнего Рима. Стелу английского поэта украшает лира и эпитафия, которую он выбрал себе сам. «Здесь покоится человек, чье имя начертано на воде». Успел ли он к своим годам стать более взрослым, чем исторический Ромео его соотечественника, которого Грамши цитировал, не скупясь на похвалы? Ромео! Быть может, сыну Монтекки тоже отказали бы в признании, как слишком молодому? Я думал о прахе минувших столетий, на котором выстроен Вечный город. Марксистской доктрине всегда будет недоставать представления о том, что происходит после смерти. Но, пожалуй, менее всего стоит провоцировать на эту тему того, кто пошел на самопожертвование без всякой надежды на выживание.
Я вышел на улицу, по которой уже почти пустые трамваи мчались к своим конечным остановкам. Прохладный ветер гнал с моря редкие одинокие облака. На скотобойне, за закрытым ночью на тяжелые цепи забором, нервно топтала солому скотина, которую должны были зарезать на заре. Я шел через мост, прокручивая в голове стихи, которые вскоре завоюют мне славу поэта:
Противоречить себе искушенье,
быть против тебя и за; за тебя —
в душе своей, где светло, и против
тебя быть — во тьме своей плоти,
и думая о том, какие главы я мог бы добавить к своему роману, чтобы посметь вновь предстать перед урной с красной ленточкой. Живой или мертвый, Грамши оставался нашим учителем, нашим пастырем, нашим судьей. И всякий, кто достоин называться писателем, обретет искомое, придя под одинокий мирт вопрошать его прах.
29
Чтобы добраться от скотобоен до английского кладбища, я должен был обогнуть холм: или как еще назвать эту возвышенность, которая вырастала отвесной стеной и преграждала мне дорогу? Незастроенная, необитаемая, стерильная, без домов, без деревьев, она своими необычными очертаниями и пугающей безжизненностью как бы отвергала свою причастность и к природе, и к человеку. Ее склоны, утыканные низкорослым пыреем, сразу берут круто вверх, но потом закругляются у вершины, образуя нечто вроде плато. Этот холм, который жизнь, похоже, обошла своим вниманием, завораживал меня загадочной потерянностью всего этого места. Никаких тропинок, никаких намеков на попытки подняться на его вершину. Единственное подобие некой деятельности можно было заметить в выкопанных у основания нишах. В них нашли себе приют конюшни, а также винные погреба и мастерские кузнецов и бочаров, чья прерывистая работа едва ли могла поколебать сельский покой этого зеленого уголка, затерянного посреди большого города.