Когда мы подходили к скотобойням, он показал мне на вершину холма Тестаччо.
— Газометр еще далеко, Пьер Паоло. Давай залезем туда, если хочешь. Там никто не живет, разве что пара мальчишек, они шугаются всех посторонних и тикают сразу на своих пони.
Я чуть не захлебнулся от гнева.
— Никогда! Никогда! Слышишь меня? Никогда нельзя ходить туда за этим!
Он посмотрел на меня ошарашено и пожал плечами. Я и сам не знаю, что на меня нашло. Ложбина Тестаччо была, наверно, идеальным местом, если бы только… нет, мне даже не сказать, почему я не мог пойти туда с Данило. За десять с лишним лет, что я провел тут, рыща по берегам Тибра в поисках укромных уголков, мне ни разу даже в голову не могло придти воспользоваться этим оазисом покоя. Осквернить последние остатки рая, сохранившиеся в самом центре Рима? «Никогда, — повторял я, сжимая кулаки, никогда нельзя использовать для этого Тестаччо». Он принадлежал этим детям и их лошадкам, морскому ветру и ночным звездам: никому не позволено валяться с любовником на священной для меня траве этого холма.
— Какой ужас, — сказал он, когда мы проходили мимо скотобойни под страшные вопли животных. — Мы здесь как-то были с нашим классом. Нам все показали. Я с тех пор не могу притронуться к мясу. Не могу, понимаешь. А ты?
Мне снова пришлось отвернуться, я вспомнил Карлино, верзилу с прозрачными глазами, который, заколов быка, умывался водой из-под крана, и других подмастерьев мясников, с которыми я ходил по лужам крови их жертв.
— Ты, стало быть, вегетарианец?
— Рыбу я ем. Это разные вещи. Но эту тухлятину, нет.
Ничто меня так не подкупало в Данило, как эта откровенность, с которой он отвергал то, что ему не нравилось. Я был поражен, обнаружив такую чистоту и восприимчивость у этого мальчика с его неприкрыто плебейской внешностью.
— Ну вы же дома не каждый день едите рыбу?
— Мне хватает овощей. Мама мне готовит сою.
— Сою? Они уберут отсюда скотобойни в другое место, — сказал я. — Это уже вопрос решенный. Дело времени.
— И что здесь будет?
— Парк. Поле футбольное.
— Футбольное поле? Здорово!
Он отыскал в канаве консервную банку и пнул ее ногой. Я подхватил ее, подбросил ее носком и залепил ею в каштановое дерево. Данило бросился вперед, я побежал за ним, откуда ни возьмись к нему вернулись силы, я демонстрировал ему свой дриблинг, он весело толкал меня в бок. К газометру мы пришли уже потные, раззадоренные и счастливые. Данило мигом скинул свою майку, бросил ее на траву и начал штурмовать шнурки своих кедов. Я в это время расчищал от веток землю под хилым орешником, который укрыл бы нас более поэтичной тенью, нежели кузов грузовика с его протертыми сиденьями.
Чудо что за парень. Нежный, сильный, сообразительный. И с исключительной внутренней мощью. Впрочем тут ему было далеко до меня. И он дрогнул первый.
— О-го! — крикнул он, видя, что я демонстрировал свою полную готовность начать сначала. — Три раза без остановки! Ничего себе!
41
Дом, в котором я жил, произвел на него куда меньшее впечатление. С годами он немного обветшал, я это понял по его кислой физиономии. На фасаде облупилась штукатурка, перила на балконах покрылись ржавчиной, нужно было перекрасить ставни. Для «киношного типа» я мог бы жить лучше. Данило довольно откровенно выразил мне свое разочарование. «Прямо как у нас дома!» Напротив, у тротуара, стояла моя машина, «Мазерати» 3500 GT. «Это моя тачка», — сказал я как можно более непринужденно. Пока он, облизываясь, крутился вокруг нее, мне бросилась в глаза еще одна деталь. На всех окнах и на террасах, везде сушилось белье, как в бедных кварталах. Не только физическая, но и социальная деградация. Когда мы переехали сюда, наши соседи, служащие из Ватикана, врачи или начинающие адвокаты, эмигранты, добившиеся достойного заработка, никто не позволил бы себе вывесить наружу свое белье и выдать подобной инсталляцией свое южное происхождение. Все эти первые квартиросъемщики давно уехали отсюда. Обогатившись во время «бума», они переехали в центр, а на их место пришла вторая волна более скромных граждан. Так что в Монтевердо остались только семьи с не очень солидным доходом, их не интересовало, что о них думают, и они с удовольствием воссоздали здесь атмосферу небогатого предместья.
— Ты глянь! Дворники на фарах! Никогда не видел! Они, что, по-настоящему работают? — спросил меня Данило, как ребенок радуясь этому открытию.
Взглянув еще раз на фасад своего дома, я заметил, что наша квартира была единственной, на окнах которой не сушилось белье. Немой протест, в котором явно проглядывал мамин почерк. Сколько она настрадалась, живя среди бедноты и малоимущих, будучи родом из обеспеченной семьи. Ее отец владел винокуренным заводом, а муж, каким бы ни был их мезальянс, носил на мундире три галуна! Привыкнув всю жизнь повиноваться, всегда тихая и смиренная со мной, равно как и с нашим гвардейцем, как во Фриули, так и в Риме, как в Понте Маммоло, так и здесь, она никогда не жаловалась, и просто чтобы отмежевываться от соседей, ставила на балкончик горшки с геранью, там же, где соседки развешивали подгузники своих отпрысков и кальсоны своих супругов. Я дал себе слово как можно быстрее исправить ситуацию. И радуясь тому, что Данило оказался связан с таким важным событием в моей жизни, я положил ему руку на шею и повел его к входу.
Нежность, которую я с первого же дня испытал к этому мальчику, оформилась во многом — не буду лицемерить и опускать поход к газометру, чтобы сказать «целиком» — во многом оформилась в те пять минут изумления, которое охватило его при виде навороченных фар моей новой дамы с движком в три с половиной литра. Ведь не было бы этих пяти минут, заметил бы я разницу между нашими и соседскими окнами? И робкое послание мамы никогда бы не нашло своего адресата.
Ее тапочки мягко зашуршали в коридоре. Она открыла дверь. Я почему-то позвонил, а не открыл дверь ключом. Мама держала в руке метлу, а на голову повязала кусок ткани, чтобы пыль не попала на волосы. Сколько ей уже лет? Скоро семьдесят пять! Я испугался. Ее изможденное старческое лицо исчезало под паутиной морщинок. Я вырвал у нее метлу, сорвал тряпку с головы, обнял ее и сказал:
— Мама, у нас будет новая квартира, и я возьму тебе домработницу.
Она поднесла руки к голове, смутилась и покраснела:
— Пьер Паоло, ты растрепал мне всю прическу!
Лишь ее эмоциональная застенчивость и привычка скрывать свои чувства помешали ей выразить свою радость. Данило, раскрыв рот и вытаращив глаза, разглядывал висящую в коридоре большую репродукцию «Адама и Евы» Мазаччо. Мама сразу поняла, по его возрасту, по внешнему виду и по его наивной реакции, что этот посетитель не подпадал ни под одну категорию моих обычных гостей: ни студента, пришедшего за интервью для своей магистерской диссертации, ни эмиссара из Чинечитта, ни начинающего юного романиста, пришедшего за рекомендацией для издательства, ни голодного поэта, мечтающего вписать свое имя в оглавление какого-нибудь журнала.
— Я сварю вам кофе, — сказала она уже по пути на кухню.
Я провел Данило в гостиную. Он робко присел на краешек кресла, прямо напротив собрания классической литературы Мондадори с кожаным переплетом и золотым обрезом. Вошла мама. Она принесла на подносе не только две чашечки кофе, но также два куска торта — невероятная благосклонность, которой на моей памяти до Данило не удостоился ни один из моих гостей, близких или посторонних.
— Кушайте, ребята, — сказала она, раздвинув многоступенчатый столик в направлении кресла, к которому Данило буквально прирос.
Более чудесного выхода ревнивое сердце матери не могло бы и найти. Невесток бояться было нечего. Секретарши, журналистки, претендентки на роль в моих фильмах, кандидатки на литературную премию, они переступали порог нашего дома и их сразу вежливо выпроваживали. У них не было шансов выкрасть меня из материнских объятий. В свои сорок пять лет я, похоже, был безвозвратно привязан к домашнему очагу. Молодые люди, которые появлялись у нас, приходили по работе: актеры, ассистенты, приятели по партии, журналисты. Серджо и Франко, если и звонили в нашу дверь, то просто как добрые знакомые. Мы говорили только о политике и кино. Но Данило? Мамин наметанный глаз сразу заметил опасность. Наивный, необразованный мальчик, восторгающийся более чем банальной репродукцией итальянской фрески, как никогда невиданным чудом! Тогда как даже ученики начальной школы могли найти в своих примитивных учебниках в разделе «Итальянского Возрождения» иллюстрацию первородного греха художника Санта Марии дель Кармине.
Поняла ли мама раньше меня, по тому как я резко и нервно себя вел, что я влюбился? Плакатик, приколотый к стене в коридоре — ею или мной? — каждый день напоминал нам о западне, в которую попал первый мужчина, связавший свою судьбу с женщиной: столь печальный союз, за который пришлось так дорого платить, что Мазаччо, несмотря на всю свою виртуозность не смог передать масштабы этой катастрофы, и его Адам просто закрыл лицо руками конвульсивным жестом. По обоюдному молчаливому согласию мы знали, что земному раю нашей близости не угрожает никакая Ева! Отведя главную угрозу, мама не дала бы застать себя врасплох другим. Она была начеку и, пользуясь арсеналом своих стратагем, была готова обезвредить любую ловушку. Я люблю Данило? Прекрасно! Она тоже будет его любить, и еще больше, чем я. Она будет упреждать его желания, она избалует его, он найдет в ее доме вторую семью. Из потенциального похитителя он будет переведен в ранг брата, второго сына. В виде аннексии — пирожные. Противоядие — нежность. Она накрыла на стол и отошла в уголок. И с гордостью смотрела, как ловко исчезают абрикосы в прожорливой глотке нашего гостя, как будто каждое движение его челюстей лишь подтверждало прочность капкана, в который она его поймала. Измазанные вареньем щеки, да разве мог этот ребенок соперничать с ней? Не родился и не скоро еще появится на свет тот, кто мог бы встать между нами. Мы навсегда останемся неразлучны, в неомраченном наслаждении нетронутого эдема.