, да можно только гордиться этим.
Я был рад, что они спорят между собой и дают мне время собраться с мыслями. Жуткая новость! Они откроют гейский клуб (неужели меня это огорчает?), абсолютно «нашу» дискотеку (о! это притяжательное местоимение, которое объединяет меня с людьми, которым, кабы не это вынужденное союзничество, я бы и руки не подал), и в каком месте, в довершении ко всему? на пьяцца Трилусса, в этом старом бедном квартале, где я снял свой первый фильм! Я воспринял это незначительное событие — тем хуже для него — как ужасное оскорбление, как настоящую профанацию. Но кому и чему оскорбление? Если Рим решился наконец стать современной столицей, я что, должен считать кощунством отмену последнего запрета? Я взял свой бокал обеими руками, чтобы посмотреть на дно. Главное, подумал я, не показать им своей неприязни, своего отвращения. Куда бы они меня тогда послали? Неужели в тот момент, когда толерантность совершит свой решающий прорыв, я буду один, кто не порадуется этому? О чем я сожалел? О времени, когда нужно было прятаться, жить как пария, и ни на секунду не расставаться с чувством стыда?
«Гетто, — подумал я, — вот чего мы добились. Позолоченное гетто, но гетто». Да нет, не должно меня это отталкивать, не больше во всяком случае, чем завышенные цены («Виски за три тысячи лир», — визжал неуступчивый в этом деле Жан-Жак) или выбор плебейского Транстевере (он уже давно таковым не был). Предлоги, все это предлоги. Будь дискотека бедной и бесплатной, она вызвала бы у меня равное отвращение. Эх! но тогда я нашелся бы, как им дать знать, что я думаю об этом, — сказал я себе, глядя, как они сверяют часы и зовут официанта чтобы расплатиться, — да так, что навсегда отбил бы у них охоту приглашать меня за свой столик.
На этом мои размышления прервались, так как я не желал пропустить комедию, которая разыгрывалась на моих глазах. В тот момент, когда метрдотель «Канова» принес на серебряном подносе счет, Жан-Жак, измученный нуждою снова поболтать о своих певицах, о которых мы ни разу не вспомнили за последние четверть часа, бросился к своему кейсу. Мы все трое подметили это совпадение и обменялись улыбками. Он вытащил из своего чемоданчика уже не флакон духов, а фотографию юной дамы. От счастья, что он сэкономил тысячу лир, воспользовавшись традиционным итальянским гостеприимством, а также от гордости, что продемонстрировал нам фотографию Кати Ричарелли, собственноручно подписанную ею, лицо француза налилось свежим румянцем. Розовый от удовольствия он хвастал перед нами заслугами новой дивы, еще мало кому известной блондинки, чей талант видимо по причине этой неизвестности мы все и согласились признать.
Бруно, опережая меня, первым достал свой бумажник. Он подложил купюру под счет и протянул поднос официанту.
51
«Нет, нет, нет!» После нашей встречи в «Канова» я пребывал в постоянном возбуждении. «Нет!» Я пытался освободиться этим криком от удушающего напряжения. «Нет! это невозможно!» — повторял я, шагая наугад по улицам города, не в силах выдавить из себя ничего кроме этих бессвязных слов, не в силах понять, против кого или против чего я восставал с такой нелепой яростью. Мне казалось, что я противостоял всему миру. Римская весна шествовала во всем своем великолепии. Не задерживаясь под пахучими соснами Виллы Боргезе, я бежал прочь от этих запахов, от этого солнца. Красота Рима причиняла мне боль. Будучи не склонной к снисходительности из-за своего острого материнского инстинкта, Эльзе Моранте следовало, пожалуй, рассориться с тем, кто водил ее за нос, наказывая ее тем самым за то, что она по установившейся между ними за четверть века полюбовной привычке приглашала его отужинать в новом ресторане. Нет дружбе, нет ужинам в гостях, нет взрыву природы, нет пению птиц под моими окнами. Даже алые почки моего гранатника раздражали меня, как нечто неуместное. Я источал это вселенское неприятие жизни до такой степени, что уже не отвечал на улыбки молодых людей на улице.
Некоторое успокоение я находил лишь в Идроскало. Я прыгал в свою машину в любое время дня и ночи и гнал по виа дель Маре до восьмиугольного донжона, чья изуродованная глыба бдит окрест этого поселения. Там я выходил из машины и шел между бараков и лачуг по безлюдным дорожкам, не встречая на своем пути ни одной живой души. Поскольку никакое дерево, никакое растение не могло пустить корней в стерильной пыли этих ланд, ничто не возвещало здесь о смене времени года. Бесплодная земля уже давно не могла оживить себя работой жизненных соков и расцвести в гармонии растительного мира. Ничто зеленое не нарушало монотонность каменистой почвы. Своим абсолютным унынием этот пейзаж идеально подходил моему состоянию отчаяния. Среди нищеты и грязи безжизненно тянулся день в Идроскало. Мертвенно-бледный свет струился по грядкам строительного мусора, по дощатым крышам, по картонным стенам. Связанные проволокой куски рубероида, которые служили подобием ставней, отзывались печальным гулом сквозившему с моря бризу. Каждый домик, огороженный палисадником из криво торчащих кольев, неустойчиво воткнутых в зыбкую почву, казалось, съежился от холода, как будто в этих местах царила бесконечная зима. Все было застывшим, брошенным, мертвым, пустынным. Весна могла буйствовать в садах Рима и усыпать красными цветами всю долину под моими окнами, здесь же чья-то невидимая рука все погрузила в тусклость вечного наказания.
Мне было теперь почти стыдно за мой нудистский неаполитанский фильм и два последующих, которые также стали гимнами радости жизни, один из них был снят в средне вековой Англии, другой — среди восточного великолепия Йемена. Серебряный медведь на фестивале в Берлине — за первую часть этой трилогии, Золотой медведь — за вторую, Специальный Гран-при в Каннах — за третью. Нарядившись в смокинг с бабочкой, Петр разъезжал в поисках наград, в то время как Павел стремился к одиночеству и безвестности. Я раскаивался за свой вклад в прославление секса и половых органов, сегодня этот товар был доступен всем и раздавался самой властью. Прогрессивная борьба за право выражать себя посредством тела убого захлебнулась в эротической вседозволенности, самым мрачным последствием которой стало открытие «Blue Angel».
Данило, ошеломленный подобным поворотом во мне, пытался доказать мне обратное.
— Мы только что получили Золотого медведя! — гордо объявил он мне, полагая что эта новость развеселит меня.
Он догадался, что успех моих последних фильмов только усугублял мою подавленность. Если я навлекал на себя гром и молнии правосудия, значит мое произведение находилось на пике борьбы. Я еще питал себя какое-то время этой иллюзией. Вместо того чтобы задавить меня как раньше грубостью нападок, доносы и иски за «непристойности» и «порнографию» даже ненадолго приободряли меня. Мои фильмы еще имели смысл, если они возмущали буржуазное сознание и пробуждали страх у благонамеренных.
— Пятнадцатая жалоба на твоего Серебряного медведя! — закричал Данило, вскрывая мою корреспонденцию. — И Гран-при в Сиракузах!
Или же, размахивая газетой, он трубил торжествующим голосом:
— Неистовые протесты в Таренте, в Пулии! В Анконе экран закидали укропом! В Перузе сорван сеанс! Епископ Тревизе бичует тебя в своих проповедях за безнравственность. Вот так, Пьер Паоло.
Но меня этим было не одурачить.
— Посмотри в рубрике культуры, — ответил я, предварительно, если быть честным, потешив себя пару лишних минут надеждой на то, что снова стал проклятым автором.
— Что, в рубрике культуры? — переспросил Данило с непонимающим видом.
— Найди и прочитай мне список лучших сборов.
И по мере выхода фильмов на экран Данило приходилось признавать, что все три части моей «трилогии счастья» неизменно значились в фаворитах кассового успеха.
— Чем там еще меня наградили?! — ворчал я, злясь на самого себя.
Впрочем, Данило не сдавался.
— Восемнадцатая жалоба на твоего Серебряного медведя. Вот. Слушай. Госпожа Санторо, инспектор полиции города Бари, возмущенно называет твой фильм «самой отвратительной и самой ужасной похабщиной». Девятнадцатая жалоба в Милане. Какая-то «молодая мамаша» вышла из кинотеатра «в состоянии оторопи». Она пребывала «в шоке» несколько дней. О! а вот это уже серьезно, Пьер Паоло. Прокурор Беневенто налагает запрет на твоего Золотого медведя по иску какого-то полковника в отставке. «Сплошная гниль и грязная мерзость от первого до последнего кадра». Сестру Розу Дзанотти, проповедницу миссии «Сакре-Кер», вырвало на выходе из кинотеатра. «Анальный коитус между мужчинами… Содомитские совокупления супружеской пары…» — заявила она, содрогаясь от собственных слов, произнесенных ею магистрату, которому она вручала свою жалобу.
— Слушай, — ответил я, испытав неожиданное унижение не оттого, что мое имя по-прежнему было окружено инфернальным ореолом, а из-за живого участия в этом какой-то полицейской инспекторши, полковника в отставке и сестры милосердия, — тебе следует для полноты картины добавить к этому досье по трем этим фильмам, те счета, которые мне только что перевели из Общества потребителей. Знаешь, сколько принес только первый из них за три года?
— Он поднял брови и вытаращил глаза с тем самым одуревшим видом, от которого я столько раз покатывался со смеху.
— Четыре миллиарда, — произнес я умирающим голосом. — За четырнадцать лет мой последний роман дал всего восемнадцать миллионов. Журналисты, которым я заявляю, что перестал писать книги из-за отвращения к жаргонному терроризму авангардистов, вот они повеселятся, когда узнают эти цифры.
— Четыре миллиарда! — повторил Данило, оставшись стоять с открытым ртом и глазами размером с блюдце.
Он уже не знал, стоило ли ему радоваться такому исключительному успеху или признать, что я стал всенародным любимчиком. В поисках увеселительного зрелища, способствующего хорошему пищеварению, люди по воскресеньям валили толпой в кинотеатры, в которых шли мои фильмы.
— Нет! Нет! — кричал я. — Так не может продолжаться! Я отрекаюсь от своей трилогии. Я выступлю с публичным отречением.