На ладони судьбы: Я рассказываю о своей жизни — страница 18 из 44

«Вот и ты так верь, — писала Лика, — и мы будем тебя так ждать…»

Стихи мне понравились. Я шла и бормотала:

Как я выжил, будем знать,

Только мы с тобой!

Просто ты умела ждать,

Как никто другой.

До меня смутно доносилась чья-то матерная ругань, кто-то неистовствовал, но мне не хотелось выходить из состояния радостной отрешенности. Когда наконец я оглянулась, я увидела беснующегося начальника участка.

— Идет себе, как артистка по Невскому! — вопил он вне себя. — Интеллигенция… — Он уточнил какая. Видимо, у него чесались руки избить меня, как он поступал с уголовниками, но не хватало смелости. Интеллигенция — сумеет обжаловать.

Боюсь, что тогда в рваной, заплата на заплате, телогрейке и широченных ватных штанах, будто с какого-то огромного «запорожца», я скорее походила на огородное пугало, нежели на «артистку с Невского». До сих пор не понимаю, что его так взбесило?

На разнарядке он как-то говорил обо мне: «Мухина как та лошадь, на которую где сядешь, там и слезешь».

Я сумела установить для начальства такое неписаное правило: если хотели, чтобы я хорошо работала, то должны были предварительно узнать, нравится ли мне эта работа. Иначе толка от меня не жди. А рабочей силы в совхозе МВД остро не хватало. Заключенных было много — шли этапы за этапом, но работы было еще больше. Поэтому правило соблюдалось, что очень раздражало Бабина. Он никак не мог понять, по какому принципу я «выбираю» себе работу. Часто я просила то, чего другие боялись, куда посылали порой в наказание или чтоб вынудить дать взятку. Например, зимой, в январскую стужу, я шла рубить караганник для топлива.

— На караганник захотела? — гремел начальник участка, разнося провинившегося. — Смотри у меня, живо попадешь!..

А для меня это было высшей радостью. Радость начиналась, едва скрывались за холмом наши безобразные бараки, колючая проволока, огромный портрет Сталина, прикрепленный как вывеска над правлением лагучастка. Во всем этом было что-то бесстыдно-отвратительное.

Караганник стелился по заснеженным долинам, между замерзших озер. Озера вытянулись цепью по руслу пересохшей реки. Никогда я потом не видела такого огромного неба, такой чистой и глубокой синевы, таких летящих облаков. И такая светлая была здесь тишина… Однажды, в сильный мороз, я видела четыре солнца. А летом как-то был мираж — прозрачное парусное судно, наверное, с Аральского моря. Какие интересные откровенные беседы велись на караганнике! А если не хотелось даже говорить, можно было отойти далеко от всех и думать. Или прижаться к груди земли и немножко поплакать.

Я безумно тосковала по маме, сестре, брату, тете Ксении, своим друзьям, по воле, по любимой работе. По счастью, мне не пришлось узнать измены: друзья писали письма, для «конспирации» подписывались: «дядя Миша», «тетя Муська» и даже «твой дедушка Борис». А «дедушке» — всего двадцать семь лет. Он был когда-то в меня влюблен.

Конечно, было тяжело, особенно зимой, когда мы перемерзали, недоедали и недосыпали. Мы безмерно уставали, но понимали, что на фронте еще тяжелее. Но это мы понимали «умом», а в глубине души считали, что в тюрьме хуже. Все просились на фронт. И как отчаянно мы завидовали тем, кого призывали в армию.

Почти каждый вечер меня просили что-нибудь рассказать. Я прочла потом, что от сильного потрясения память либо ослабевает, либо, наоборот, необычайно усиливается. У меня как раз усилилась. Я вспоминала стихотворения, которые никогда не знала наизусть, а только читала, а теперь я их декламировала. Я помнила по именам почти всех героев Диккенса, а у него их сотни… А рассказывала я и дома, с самого детства, тоже с продолжением на несколько вечеров. Моими слушателями были: мама, тетя Ксения, сестренка, соседки и мои школьные подруги. Мы усаживались вечерком поудобнее возле горячо натопленной голландки, на столе пел самовар, а за окном потрескивал мороз. О, как я тогда была счастлива!

В ноябре 1944 года приехал на Волковское начальник санчасти. Мы только что пообедали, я намеревалась угреться и подремать, хотя бы минут двадцать. Меня мучительно знобило.

Мы спали вповалку на нарах. У большинства не было ни матраса, ни одеяла. О такой роскоши, как подушка, простыни, мы и думать забыли. Единственной постельной принадлежностью были длинные соломенные маты. Конец мата закручивался рулоном — получалось возвышение для головы. Как сладко было, намерзнувшись, отдохнуть в теплом бараке. Я укрылась с головой телогрейкой…

Только перенеслась я мысленно домой — засыпала и уже почти физически ощущала мамину руку, тепло ее щеки, когда она мне шептала, наклонясь: «Крепись, Валька, не ты одна», — как меня растолкала Августина Рутберг. (На воле она была историк, необыкновенная, энергичная, бодрая и горластая женщина, мой хороший товарищ.)

— Ты знаешь, кто приехал? Начальник санчасти. Как это «ну и что»! Он же на воле был известный на всю Москву невропатолог. Сейчас же иди к нему. Я уже говорила с ним. Он тебя ждет.

— Зачем?

— А затем, что тебя же всю дергает… Иди скорее. Проснулись другие женщины и тоже стали меня уговаривать идти к врачу. Пришлось подняться.

Начальник санчасти мне почему-то не понравился: раскормленный, рыхлый, белобрысый, глаза бегают. Возможно, это у меня было от предубеждения против тех, кто в лагерных условиях умел держаться на ответственной работе. Первым делом он пощупал пульс и сунул мне под мышку градусник. Температура оказалась 38,4 градуса. Посмотрел рефлексы, покачал головой.

— Как аппетит?

На аппетит жалоб не было.

— Плачете? Я спрашиваю, часто плачете?

— Да.

Он записал.

— Бывает ощущение тоски, тревоги?

— Бывает.

— Навязчивые мысли есть?

— О да.

— О чем?

— О свободе.

— Раздражительность?

— Сильная. Особенно при виде некоторых людей. (Я подразумевала лагерное начальство.)

Доктор опять записал.

— Нужно стационарное лечение, — буркнул он и обратился к присутствующему здесь участковому врачу: — Отправьте первой оказией в Караджарскую больницу. А пока выпишите бюллетень.

Женщины ликовали: «Мы тебе говорили. Теперь тебя подлечат». Они укутались получше — мела поземка — и ушли на снегозадержание. А я, натянув на голову телогрейку, сладко уснула.

«Оказия» оказалась только недели через две. С вечера меня предупредили, что еду я вместе с «подконвойными» — нескольких отказчиков от работы отправляли в штрафной изолятор, возле Караджара. Попутчики были не из приятных…

Обитатели «подконвойки» остро ненавидели «политических». Они страшно возмущались тем, что «враги народа» расконвоированно живут в лучших условиях. И особенно возмущались тем, что все «контрики» уверяют, будто они сидят невинно. Последнее просто выводило их из себя. О «подконвойке» рассказывали страшные истории. Будто там проигрывают людей в карты, развратничают и безобразничают. Их бараки были опутаны тройным рядом колючей проволоки. На ночь между проволокой спускали огромных овчарок. Собаки завывали на весь лагерь. В «подконвойке» содержали бандитов, убийц, воров-рецидивистов.

В этот вечер, перед отправлением, в бараке долго не ложились спать. Сначала я рассказывала, надо было окончить давно начатую «Очарованную душу» Роллана, потом просто разговаривали, вспоминали родных, обсуждали сводки информбюро.

За бревенчатыми стенами свистел ветер. Потрескивала натопленная караганником печь. Кто сидел с шитьем у стола с висячей коптилкой, кто лежал на нарах. Августина чинила мне варежки. Я считала, что их невозможно зачинить.

— А вдруг ее после больницы отправят на другой участок? — расстроено предположил кто-то. Я заверила, что вернусь на Волковское, но мне тоже было почему-то не по себе. Маруся Брачковская, единственная из жен, которая знала, где сидит ее муж, и переписывалась с ним, стала вспоминать, как она пекла дочке Маечке ее любимые пирожки с яблоками. Кто-то записал рецепт приготовления. У нас много говорили про всякие кушанья. Кто-то остроумно назвал это «заочным питанием».

Маруся — на зависть спокойная, тихая женщина, но, когда она негромким проникновенным голосом рассказывала о шестилетней «дочечке», у редкой из нас не щемило сердце, хотя у каждой была своя боль, своя разлука.

Но продолжаю… Утром женщины проводили меня до «подконвойки», где уже стояла грузовая машина. Конвоиры живо «погрузили» беспокойный груз. Ну и вид был у этих женщин?.. Волосы растрепаны, под глазами синяки, платья разорваны — всё нараспашку, и душа и тело. Они скалили зубы и сквернословили. Меня посадили в кабину к шоферу, что вызвало град ругательств.

Машина тронулась, друзья замахали руками, мелькнуло коварное лицо Бабина. Он довольно ухмылялся.

Штрафной изолятор, или запросто «шизо», был не что иное, как тюрьма в тюрьме: большое одноэтажное каменное здание с решетками на окнах, обнесенное тремя рядами колючей проволоки. Шизо находилось среди пустыря, на подъезде к Караджару, больница же была в самом центре отделения, поэтому я не удивилась, что вначале завезли штрафников. Пришлось и мне зайти вместе с ними внутрь помещения. И там меня ожидал весьма неприятный сюрприз.

Бабин «по ошибке», как он потом разъяснил, отправил меня вместо больницы в штрафной изолятор. Штрафников уже давно заперли в камеру, а я всё «выясняла отношения» с начальником шизо. Наружность у него была далеко не располагающей: здоровенный детина, рябой и одноглазый, со свирепо выдвинутой вперед бульдожьей челюстью, но со мной он был очень вежлив.

— Ну, хоть один отказ от работы был?

— Не было!

— Может, извините, мужа лагерного завели?

— Никакого мужа!

— Гм!

— Меня ведь в больницу везли.

— Нет. По документам в шизо…

Я указала на телефон.

— Спросите у начальника санчасти.

— Он в командировке. В Главное управление вызвали. Да… да… Видно, что самостоятельная женщина. А как к вам относится Бабин?

— Он меня терпеть не может!