На ладони судьбы: Я рассказываю о своей жизни — страница 26 из 44

И вот теперь эта коварная лошадь. Я грозила ей кнутом — никакого впечатления, я зашла вперед и опять погрозила кнутом, но лошадь была достаточно умна, чтобы понять — бить животное я никогда в жизни не буду.

Чуть не плача, я дергала за вожжи, но лошадь продолжала ходить по кругу. Я и не подозревала, что одна вожжа отцепилась.

По краям площади собрались заключенные, они, посмеиваясь от души, любовались этим зрелищем. Наконец я устала, села на землю и пригорюнилась. Вышел Решетняк.

— Ну?.. Что случилось? — спросил он.

— Лошадь оказалась из цирка, — пояснила я, вставая.

Решетняк поправил что-то в сбруе на морде лошади, и она пошла нормально.

— Ужин не вози, пошлем другого! — крикнул он мне вдогонку.

А на другой день я уже была с утра в обреченной бригаде.

Мы сидели на холодном ветру второй час возле конторы. Скучные, немного растерянные. Все давно ушли на работу, а мы всё ждали, когда нам дадут бригадира.

Кандидаты в бригадиры выходили от Решетняка заплаканные, но с твердо сжатыми губами: все, как один, наотрез отказались брать обреченную бригаду и укоряли начальника в несправедливости:

— Меня-то за что в эту бригаду?

Мы сидели, как выставленные у позорного столба. Проходящие мимо вздыхали и качали головами.

— Идите все к такой-то матери! — завопила Шурка Федорова, потомственная воровка по кличке «Я сама».

— Ты чего материшься, Шурка? — поинтересовался шедший мимо тракторист-уголовник. — С вами Мухина? Скучать не будете, но животы потуже перевязать ремешком придется. Если будешь доходить, Шурка, возьму тебя прицепщицей… весной.

— Пошел ты… — Шурка загнула такое, что вышедший из конторы Решетняк поперхнулся, а тракторист поспешил дальше.

— Что мне с вами делать?! — вслух размышлял Решетняк. — Никто не желает быть вашим бригадиром…

— А вы из-за границы выпишите, — хрипло захохотала старая воровка Фрося Наконечная. Кличку ее все забыли, так как последние два десятка лет она сама уже не воровала, а лишь принимала краденое и помогала его сбывать.

— Что у нас, своего бригадира не найдется, что ли, гражданин начальник? — удивилась Шурка.

— Это кто же?

— А хоть Мухина.

Выбора у начальника не было.

Так я стала бригадиром.

В лагере было много толков по этому поводу. Решили единогласно: скучать бригаде не придется, но без хлеба насидятся…

Зима в тот год была ранняя, снегу выпало мало, но северо-восточный ветер был холоден и остр, словно тысячи иголок кололи лицо… А мы были плохо одеты, а главное — голодны.

Хлеб! Его давали по выработке. Бригадир писал отчет о работе бригады за три дня. А нормы были очень большие, почти ни одна бригада не выполняла нормы. Хлеб нам выводили так: за выполнение нормы — шестьсот граммов. Перевыполнение — и пайка хлеба повышалась. Самая большая — кило двести граммов. Но практически столько никто не получал. Лишь трактористы во время посевной — они давали по две нормы. Большинство, как правило, получали пятьсот — четыреста граммов, отказчики от работы — триста (без приварка — обеда, только кружка воды). Работающий, самое малое, получал… триста пятьдесят граммов.

Вот этого-то и боялась моя обреченная бригада. Ведь хлеб был основой питания.

Кроме меня, все пали духом и даже не болтали между собой — ни до чего им было.

Первые три дня каждый из нас получал хлеб по расчету старой бригады. А потом они будут есть хлеб, который выпишу я.

Первый день в поле мы работали у капустного бурта. Овощехранилища для капусты не было, просто капусту аккуратно укладывали осенью в бурты и укрывали. Нам надо было раздеть капустный бурт и погрузить капусту на грузовые машины.

Капуста шла на фронт.

Огромная угрюмая равнина, заключенная в кольцо каменных сопок. Свистит пронизывающий ледяной ветер, дрожь, казалось, проникает до самых костей. Простиранные до дыр телогрейки не греют. И мучит голод.

Четвертый год войны. Моя мама и сестра на воле в далеком Саратове ели на обед картофельную шелуху…

И тридцать женщин, вверенных мне, не верящих в меня (так уж им внушили: клоун в юбке, рассказчик, с ней скучно не будет, но не накормит).

А прежний бригадир кормила? По четыреста — четыреста пятьдесят граммов в сутки. Редко кому норма — шестьсот граммов — пайка хлеба (шестисотка стоила тогда в войну у нас восемьсот рублей).

Женщины посинели, некоторые просто пошатывались от слабости и ветра. Два шофера, откормленные, мордастые парни, с насмешкой разглядывали мою бригаду, позевывая в теплой кабине… Внезапно гнев захлестнул меня. Я подошла и решительно застучала в стекло кабины:

— А ну, выходи и помогай! Не совестно сидеть развалившись, когда больные женщины работают?

— С чего это мы будем помогать зека? — лениво удивился один из парней.

— Хорошо, сейчас не помогайте, но грузить на свою машину будете сами, как миленькие.

— Еще чего… — пробурчали они.

Но тут раздался крик Маруси Брачковской:

— Валя! Валя! Она… У нее… Господи!..

У старой воровки шла горлом кровь (оказывается, у нее был туберкулез).

Я бросилась к ней, и мы с Шурой уложили ее на снятые капустные листы, рогожу, старые мешки, которые сняли с бурта.

Я нашла чистого снежка (снега было едва на сантиметр!), и мы дали ей проглотить.

— Товарищи, давайте быстрее подбросим этим двум лодырям капусты, пусть скорее погрузят на машину и отвезут Фросю на участок в медпункт. Шура, отвезешь ее в кабине.

— Нет места… — начал было шофер.

— Пусть твой напарник пересядет в кузов. Быстрее! Если она умрет, напишу на вас рапорт. Живо угодите на фронт.

Они больше не спорили. Послушно погрузили капусту и отвезли обеих женщин на участок.

Все три дня мы работали на этих капустных буртах. Приезжали уже другие шоферы и охотно помогали грузить. Фросю отвезли в больницу, где она умерла в первую же ночь. Нас в бригаде осталось со мной ровно тридцать.

Я пошла в контору к нарядчице Наде и спросила у нее, нет ли напечатанных норм? Может, на машинке?

— Книги есть, — Надя протянула мне довольно толстую книгу нормативов.

Когда я нашла в оглавлении «Капустные бурты» в стала просматривать, то была крайне поражена: там было полно работ, о которых мы даже не догадывались. Например: подметать землю веником и… отбрасывать снег. О, да здравствует снег! Кто его учтет при проверке?

Я всех, в том числе и себя, поставила на непременное отгребание снега. Пуды снега, тонны, целые горы снега пришлось нам отбросить с капустного бурта.

«Интересно, сколько за это полагается каждому из нас хлеба?» — подумала я, отправляясь к нарядчице.

Когда Надя прочла мой отчет, она вся покрылась пятнами.

— Ну, Мухина… За такой отчет тебе не то что карцер, тебе срок дадут. Снега было на сантиметр. Иду к Решетняку — на подпись понесу, — и она торжествующе удалилась.

«Неужели я слишком много снега написала?» — размышляла я.

Маруся Шатревич тревожно поглядывала на меня поверх своих папок.

Из кабинета начальника вернулась обескураженная Надя и, не глядя на меня, сказала с удивлением: «Подписал!»

— Сколько же хлеба получит моя бригада?

— А то ты не знаешь?

— Конечно нет, откуда?

— По… кило двести, — буркнула она, отворачиваясь.

— Я решила, что она насмехается, и ушла…

Шатревич потом сказала, что и она услышала это, но решила, что ей просто послышалось.

Настал четвертый день моего бригадирства. Первый, когда бригада получит выведенное мной количество хлеба.

В обеденный перерыв я взяла двухручную корзину, попросила у Маруси Брачковской чистую простынку, и мы с ней отправились в каптерку за хлебом для бригады.

Тот, кто будет читать эти строки, особенно молодежь, не поймет, что значила пайка хлеба в годы войны. Пайка хлеба, да еще в лагере. Только в осажденном Ленинграде было неизмеримо хуже с хлебом. Кормили нас плохо и мало, работали мы много и тяжело, недосыпали, переутомлялись.

Основой жизни была пайка хлеба. Большинство из нас съедали ее зараз в обед, когда получали…

Мне хотелось написать поэму о пайке хлеба, но я отгоняла от себя эту мысль. Вместо того я, атеистка, написала на своей фанерке утреннюю молитву. Она начиналась так: «Благослови меня, господи, на день наступающий. Пошли мне терпения и мужества. Умения стоять за человека, если он сам не в состоянии постоять за себя, и умения прощать людей, их недостатки, ведь и я не без них. Но одному человеку я никогда не прощу, ибо вся кровь, все страдания людские — это его вина. Сделай, господи, чтоб его публично осудили, чтоб народ понял это. Я хочу, чтоб его повесили всенародно на Красной площади. Будь он проклят…»

Так, едва Сталин врывался в мои мысли, молитва превращалась в проклятие. Терпения и кротости мне явно не хватало…

Заведующая каптеркой с удивлением взглянула на меня и, пробормотав что-то вроде «Ну, Мухина, ты даешь», стала выкладывать нам пайки на бригаду, все до одной по кило двести граммов.

Я тщательно укрыла хлеб чистой простынкой, и мы понесли корзину в барак. Еле донесли. Там ждали члены обреченной бригады, поникшие и какие-то смирившиеся.

— Валя, раздавай скорее наши полпайки, да обедать пойдем, — вздохнул кто-то из женщин, — животы подвело от голода.

— Сейчас, потерпите минуты три…

Я подождала, пока окончит раздавать хлеб Ираида Иосифовна в основном по четыреста — четыреста пятьдесят граммов, две пятисотки… Бригаде попалась тяжелая работа — огромные нормы. Но они все с интересом ждали, как обреченная бригада будет получать свои трехсотки.

Громко и четко я выкликала:

— Брачковская — кило двести.

— Зина Фрадкина — кило двести.

— Шура Федорова — кило двести.

— Томашевская — кило двести.

И так все тридцать человек. Ибо я тоже убирала горы снега — мне тоже было кило двести.

В бараке воцарилось зловещее молчание.

— Интересно, это каким образом? — вскричала Ираида Иосифовна. — Как это ты ухитрилас