Говорил историк очень интересно, все заслушались, аплодисменты были громоподобные.
Третью лекцию я читала сама. О Лемешеве. Рядом стоял патефон и лежала груда пластинок с песнями Лемешева.
Биография Лемешева всех заинтересовала, песни понравились; кроме аплодисментов, меня еще целовали, что не очень понравилось моему мужу.
Так у меня пошло: то интересные лекции учителей или врачей или мои собственные об искусстве. Помощник — патефон.
Пластинки одалживала в райцентре. В промежутках между лекциями — танцы. Танец был один и тот же — цыганочка, под которую плясали наши воровки в лагере. Это была какая-то бесконечная унылая, мрачная, безысходная цыганочка под однообразные тягучие звуки баяна. Танцевали час, другой, третий. Они могли эту мрачную псевдоцыганочку танцевать хоть всю ночь. Но обычно через час-полтора я говорила:
— Не устали, ребята? Я такой интересный очерк в газете для вас отложила. — И читала им очерк на любую тему, а они терпеливо слушали.
Авторитет у меня был большой здесь. Но каким-то образом вернувшемуся с курорта первому секретарю райкома стало известно, что избач, о котором столько разговоров, сидела в лагере девять лет… по статье 58!
Говорят, что скандал между двумя секретарями был ужасный.
После чего первый секретарь приехал в Табурище и стал собирать обо мне сведения.
Все, начиная с парторга и председателя сельсовета и кончая трактористами, уверяли, что у них такого избача отродясь не было и вряд ли когда будет. Расхваливали так, что первый чуть зубами не скрежетал. И вдруг как гром среди ясного неба: меня снимают с работы, как не имеющую специального образования. А на мое место назначили молодого человека, окончившего подходящий техникум.
Это был очень симпатичный молодой человек, и я от души сокрушалась, когда его избили и пришлось отправить в больницу в Саратов.
Клуб был на замке, так как завклубом лежал в больнице.
К кому-то в райкоме приехал в отпуск сын-моряк, его тоже избили ни за что ни про что.
В Табурище начались пьяные драки, поножовщина… Несколько трактористов после посевной вообще уехали куда-то. Вечерами под гармонь все уныло танцевали безрадостную свою цыганочку.
В это майское утро я проснулась как всегда. Проводила мужа в школу. Стала готовить обед.
Почему-то мне вспомнилась встреча с Бруно Ясенским во Владивостоке. Точнее сказать, в пересыльном лагере на Черной речке. Работать там не заставляли (работали лишь те, кто жил в этом лагере постоянно), и случалось беседовать часами на берегу Японского моря. Лагерь был как бы на пригорке, внизу за оградой белело шоссе, и вот по этому раскаленному шоссе день и ночь шли заключенные на пароходы, идущие на Колыму. Их вели солдаты с автоматами и овчарками.
В тот день несколько человек окружили Бруно Ясенского — среди них была и я. Он беседовал с нами. Уж не помню о чем. А потом прозвучал гонг к обеду, и все ушли. Мы с ним стояли и смотрели на идущих по шоссе…
— Идут и идут… день за днем… сотни, тысячи, — сказал Бруно Ясенский. Его худое, измученное лицо выразило страдание.
— И столько же разбитых семей, — сказала я. Бруно вдруг стал рассказывать о своем сынишке десяти (или двенадцати?) лет и о том, что его единственный сын сейчас находится в детдоме, где ему, конечно, очень плохо…
— Леонид Леонов всегда говорил, что я его единственный и лучший друг, о том, как он меня любит, как привязан ко мне. В Переделкино наши дачи стояли по соседству. Мы сделали в заборе калитку, чтоб скорее попадать друг к другу. Леонид писал как раз роман «Дорога на океан» и каждый вечер шел ко мне через эту калитку и читал вслух что он написал за день. Мы за чаем обсуждали написанное. У него нет сына… только дочурка. Если бы его посадили, его жену, я бы никогда не допустил его девочку до детдома. Ведь друг… настоящий друг — это даже больше, чем брат.
Бруно Ясенский долго горько молчал. Потом мы пошли.
Внезапно он остановился и процитировал мне эпиграф к «Заговору равнодушных»:
Не бойся врагов —
в худшем случае они могут только убить.
Не бойся друзей —
в худшем случае они могут только предать.
Бойся равнодушных —
они не убивают и не предают,
но только с их молчаливого согласия
вершится в мире и предательство и убийство.
Мы посмотрели на шоссе. Осколки разбитых семей… Они всё шли, и шли, и шли…
— Неужели ничто, никто не может остановить вот это?.. — воскликнула я в отчаянии.
И тогда Бруно Ясенский сказал тихо, но очень четко:
— Только долгие гудки.
Когда началась эпидемия брюшного тифа, он скончался одним из первых. Пятнадцать лет прошло с того дня, но его аскетическое лицо все стояло передо мною…
Что ж, долгие гудки прогудели. Виновных всех этих бед нет на свете, а я все хожу по мукам. Почему меня не печатают? Почему мне не дают быть тем, кем я родилась, — писателем…
Ну, хватит, больше я не могу!
Я выключила суп и побежала в контору, узнать, не идет ли в Саратов машина. Она шла. Договорилась, что без меня не уедут и так же бегом в школу. Вызвала Валериана с урока.
— Валя, мое терпение кончилось — всё! Понимаешь? Еду в Саратов, хочу серьезно поговорить с начальником КГБ.
— О господи! Только не наговори лишнего, — взмолился Валериан.
— Там и без лишнего хватит что говорить.
Я расцеловала мужа и побежала к машине. В кабине с шофером восседала толстая жена председателя колхоза, и мне пришлось вскарабкаться на грузовую машину поверх каких-то мешков и бочек.
Дорогой, едва удерживаясь, чтоб не вывалиться из кузова, я вспомнила другого писателя. Это был московский известный писатель, но он был совершенно сломлен морально. Он панически боялся и угодничал перед бригадиром, боялся уголовников, и те презирали его за трусость. Сломали его волю навсегда, как я поняла, еще на допросе, когда ему достался подленький следователь, который измывался над ним.
Я дала себе слово, что забуду имя этого писателя, чтоб не опозорить его, и так внушила себе — забыть, что и вправду забыла, ни имя, ни фамилию не помню. Дорогой я подумала о нем и внутренне разбушевалась.
К окошку КГБ я подошла злая-презлая.
Надо отметить, что всю мою жизнь, стоит мне разозлиться, и я всего добиваюсь. Родные и муж даже шутили: «А ты разозлись!» К сожалению, я не могу искусственно вызывать это состояние, чаще нападает ни к селу ни к городу смех.
Но в этот день у меня действительно лопнуло терпение. Меньше чем за час я добилась, что начальник КГБ генерал Соколов согласился принять меня, и мне выписали пропуск.
Только я уселась напротив генерала, как он спросил довольно обеспокоено:
— Что случилось в Табурище?
— Не в Табурище, а в России…
Он уселся поудобнее, и я стала рассказывать о себе в третьем лице.
В общем, вроде того: «Жила-была на Волге талантливая девушка» и т. д.
— Это вы о себе, что ли? — перебил Соколов.
— О себе, — вздохнула я.
— Тогда говорите от первого лица, а то лишь путаете меня.
Я рассказала ему всё, что положено было ему знать, чтоб быть в ответе за погибающего писателя.
Как я не спала первую ночь в лагере, обдумывая, как мне сохранить в тех условиях свой талант и себя как личность. Как я к утру поняла: надо смотреть на лагерь как на творческую командировку, — и как месяцев за семь добилась этого сполна. Как, чтоб не утерять стиля, я — прозаик — писала стихи на фанерке и читала их в бараке настоящим литературным критикам. Как я девять лет изучала психологию людей, пытаясь проникнуть в самые ее глубины. А для упражнения в сюжете и фабуле выдумывала романы и рассказывала их вечерами. Как я, к великому негодованию некоторых начальников лагеря, соблюдала свое достоинство. И что мне за всю мою жизнь никогда не понадобилось и не понадобится выдавливать из себя по каплям раба, так как отродясь ничего рабского во мне не было.
— Если вы думаете, что мне это довольно легко, вы глубоко ошибаетесь, — сказала я, — в заключении дорого я за это платила. И что же? Столько лет я вроде на свободе… и Сталина уже нет… А меня всё не печатают. А годы идут. Мне уже… Мне уже сорок пять лет, черт побери! Да вы мне верите?
И он ответил очень серьезно:
— Верю каждому вашему слову.
Я обрадовалась.
— Что же мы теперь будем делать?
Соколов невольно улыбнулся.
— Надо реабилитироваться. — Он вызвал секретаршу и приказал ей помочь мне заполнить анкету. — В Саратове есть где пожить? — осведомился он.
— Есть. У мамы. Но…
— Знаю. Сошлитесь на меня и живите спокойно. Наверное, придется вас вызывать.
Вызвали через двадцать дней. Я думала, на допрос или там на личную ставку. Но оказалось, что генерал Соколов поздравил меня с полной реабилитацией.
— Конечно, мы не можем вам вернуть потерянных лет и утраченного здоровья, — сказал он, пожимая мне руку. — Могу только просить прощения за своих бывших товарищей. Можете прямо отсюда идти в обком за партбилетом.
Я всплеснула руками — уже и партбилет! Хотя арестовали меня беспартийной, но вообще это правильно. Я уверена, что все эти тяжелые годы я поступала именно как настоящий писатель-коммунист. И даже однажды сама приняла себя в партию в присутствии двух старых большевичек, двух воровок и одной спекулянтки.
Генерал, что называется, открыл рот.
— А разве вы не были членом партии?
— Тогда — нет.
— Ну тогда не идите в обком, конечно.
— А-а… жаль. Вообще спасибо вам, очень вы быстро это всё провернули. Соколов усмехнулся.
— Вы до того меня тогда заинтересовали вашим рассказом от третьего лица, что, как только вы ушли, я тут же затребовал ваше дело… Прочел его и пришел в ужас. Они даже не дали себе труда придумать факты, пусть ложные. Одни голословные обвинения. Реставрация капитализма методом террора и диверсии, и всё, — дальше фамилии. Я тут же оформил всё, что надо для вашей реабилитации, и отослал в Москву. Вчера получили постановление о реабилитации, и я вызвал вас.