На ладони судьбы: Я рассказываю о своей жизни — страница 7 из 44

Весь вечер мы по очереди читали вслух. Гудело море, ветер стучал по кровле оторвавшимся листом железа. Мама слушала, ахала, восторгалась, а сама лазила по ящикам в поисках съестного и вдруг нашла огромную пачку фруктового чая. Мы бережно разделили его на три части, съели и продолжали читать. Нам так понравился этот роман, что, и лежа в постели, мы продолжали о нем говорить. Мы почему-то думали, что такой чудесный писатель, как Грин, живет в Москве. А он был так близко! Да мы пешком бы к нему пошли, если бы только могли подозревать, что он одинок и нуждается в любви и восхищении…

И вот в карцере мне опять стало обидно за Грина, и я начала слагать о нем поэму. Я толкалась беспорядочно из угла в угол и бормотала рождающиеся слова:

Забытый городок. Весь в зарослях ореха.

Бегущие холмы и старый тихий дом.

Здесь каждый вздох повторит смутно эхо

И листья осенью шуршали под окном.

Одна гравюра в комнате пустынной —

Портрет Эдгара По —

И яркий лунный свет.

Здесь умирал в печали неизбывной

мечтатель, нищий и поэт.

Мечте своей до смерти верный,

Непонятый, как Дон-Кихот,

Тоску и боль вкусив без меры,

В последний уходил поход.

Жизнь, полная невзгод, обид и муки.

Одна мечта ему безмерно дорога.

Никем не слышимые впитывал он звуки.

Незримые он видел берега.

Лишь родины его белесые леса.

Печаль и ложь приземистых построек,

Какие звали голоса!.. Как долог день,

И сумрачен, и горек.

А голод цепкий и упорный,

Что гложет до бессильных слез.

В ночлежке тесной и зловонной

Почуять свежий запах роз.

Бродяги с ним делились водкой.

А ночью драки на песке.

И, скорчившись, дрожать под лодкой

И зубы стискивать в тоске.

Труд непосильный и бесплодный.

Дороги, тюрьмы, ссылка, нищета.

Искусством он, униженный, голодный,

От жизни заслонился, как щитом.

И расцвели невиданные склоны.

К ним алые скользили паруса.

Могучие солевые циклоны,

Тропические яркие леса.

Шел по холмам бродяга беззаботный.

Он песнь веселую с рассветом заводил.

Матрос по гавани блуждал, ища работы,

И золотую цепь случайно находил.

Там чистая Ассоль, как он, мечтать умела

И чуда ждать,

Как завтрашний ждут день.

И песнь о счастии навстречу ей гремела,

И звали паруса под радостную тень.

И на прибрежии из бревен старый дом,

Где полка книг и шкур звериных блеск,

И с другом пополам распить бутылку рома

И слушать в тишине

Прибоя мерный всплеск.

Крепчает ураган.

Поскрипывают снасти.

Поет Бит-Бой, прощаясь навсегда.

Не молит он униженно о счастье,

Хоть жизнь его —

Дорога никуда.

Поэму эту я закончила уже в лагере. Писала на фанерке вместо бумаги, потом запоминала наизусть. Помню, что женщинам в нашем бараке очень понравилась, почти до слез. Может быть, они нашли что-то общее в судьбе Александра Грина и своей…

Дорога никуда… Неужели и моя жизнь окончится дорогой никуда и я, подобно Тиррею Давинанту, погибну в тюрьме?

Я вдруг почувствовала полное изнеможение. Ноги уже не держали больше. Они распухли и почернели, стали как чугунные. Лечь на цементный пол? Можно застудить почки или легкие. В конце концов я упала. Не знаю, был ли это день или ночь. Наверное, уже прошло двое суток, потому что мне дважды приносили пищу: кружка леденящей воды и триста граммов хлеба. Есть мне совсем не хотелось, только спать… Меня мучительно лихорадило.

Я легла на бок, подложив под голову руку и поджав окоченевшие ноги. Но только я заснула, ноги стало сводить судорогой. С криком я проснулась и начала растирать икры. Внезапно мне пришло в голову: может, Маргарита в соседнем карцере и мучается рядом со мной? Я попробовала постучать в стены, но никто не отозвался.

Тихо и холодно, как в могиле.

Зачем это всё? К чему эти бесполезные страдания? Кому от них польза? Родине? Народу? Партии? Во имя чего меня так мучают?

Потом я вовсе потеряла всякое представление о времени…

Мне казалось, что прошло много дней, меня здесь забыли и бросили умышленно, пока не умру.

У меня начиналось что-то вроде бреда, я слышала, как разговаривают дома мама, сестра Лика, брат… Они не знали, что я их слышу. Они, кажется, сидели за столом и говорили о самом обыденном. Лике нужно было купить пальто. Потом мама спросила: сколько времени и сколько еще ждать?

Было так необыкновенно отрадно слышать родные голоса, что я сидела на цементе и улыбалась от счастья. Я могла бы продлить это, но подумала, что так, чего доброго, и с ума можно сойти. Кое-как поднявшись с пола, я опять встала на мои бедные почерневшие ноги.

Я начала громко читать «Флейту позвоночника» Маяковского, и голоса умолкли. Что ж, я сама их прогнала. Надо было бы послушать еще, хоть часок! Не сошла бы сразу с ума!

И тогда меня охватил гнев на людей: горькое сознание их жестокости. Живут как ни в чем не бывало! Ходят по улицам, работают, женятся, радуются — равнодушные, бессердечные, всё оправдывающие. Это был первый и последний раз в моей жизни, когда я осудила народ. Никогда не забуду поистине страшного чувства одиночества, охватившего меня, едва я осудила народ. Значит, до сих пор, и в тюрьме, я была с ним, сама — народ, как частица его тела.

Я снова засыпала, сжавшись в комочек на цементе, пока спасительная судорога не будила меня, совсем охладевшую.

Опасный это был момент, когда могла охладеть и душа. И уже почти охладела. И вдруг открылось окошечко в железной двери и я увидела смущенное лицо конвойного. По виду это был паренек из деревни: простодушный, веснушчатый, с детскими пухлыми губами. На вздернутом носу выступили бисеринки пота: он сильно волновался. Надзирателям категорически не разрешалось вступать в разговоры с заключенными, и он торопился.

— На, выпей скорей. Не плачь, не одна ведь! Тут пожилые сидят. Комсомолец я… Вот послали с завода сюда работать. Не знаю, как здыхаться от всего этого.

И он протянул мне пол-литровую кружку дымящегося ароматного кофе. Им приносили кофе в ночное дежурство, чтоб не клонило ко сну. Я пила, обжигаясь, всхлипывая, этот густой, как сироп (он, видимо, натолкал в него побольше сахара), горячий кофе, и мне становилось все легче и легче. До чего вовремя пришел этот ярославский комсомолец со своей кружкой горячего кофе: душу он мне согрел.

Я не знала тогда, что еще восемнадцать лет ходить мне по мукам, и странность моей судьбы в том, что, как только я готова была ожесточиться, возле меня находился человек, который спасал меня добрым словом.

Спасите наши души

Посадка на «Джурму» должна была происходить в семь часов вечера. К тому времени мы, шестьсот женщин, были уже на пирсе. Две тысячи мужчин сидели на берегу в ожидании посадки. Сюда, в гавань, должен был доноситься шум большого приморского города — все же Владивосток, — но мне почему-то помнится тишина. И запах моря.

Мы все устали ждать посадки, тем более что большинство из нас переболели в лагере брюшным тифом, а двадцать девять человек — в том числе я и Маргарита Турышева — были взяты прямо из больницы, несмотря на протесты врача.

Вдруг на корабле раздались звуки корабельного колокола — рынды, крики, и над «Джурмой» взметнулось пламя.

— Вот так раз — на «Джурме» пожар! — воскликнул кто-то из конвоя. — Теперь ждать, когда затушат.


Потушили в два часа ночи, и нас, измученных, злых, обессиленных, кое-как погрузили на корабль. Разместили в трюме.

Нары в три ряда, но места всем не хватило. Ритонька, я и Тамара Алексеевна, врач по профессии, разместились на железном полу трюма в уголке возле лестницы — показалось, что здесь больше воздуха. Расстелили под себя платки и уснули тяжелым сном.

А когда проснулись, узнали, что можно выходить на палубу, чем мы потом и воспользовались. Мы шли Японским морем, слева бесконечной грядой тянулись туманные, скалистые, голубые берега.

Женщины в нашем трюме были самых разнообразных статей и вели себя по-разному — совсем не похоже. Те, у кого была 58-я статья, беседовали, или шили, или вышивали. Монашки и сидящие за веру молились или молчали. Уголовницы почти весь день плясали цыганочку — одни хлопали в ладоши и напевали мотив, другие плясали, потом менялись… Прошли Татарский пролив. Волны бушевали яростно, гневно, будто хотели разбить этот огромный океанский корабль. Горизонт вставал поперек неба тонкой чертой, но не было больше видно голубых далеких берегов. Только бездонное небо и недобрая водная стихия. К вечеру все как-то притихли, примолкли, задумались. И вдруг из трюма, где были заперты мужчины, донесся чудесный задушевный голос.

— Какой голос! — восторженно воскликнула Тамара Алексеевна. — Баритональный тенор. Голос молодой, но он — оперный певец, ручаюсь.

— Подождите… потом.

Все замерли, слушая. Исполнял певец отнюдь не оперную арию, то была народная песня. И пел он ее по-своему.

Раскинулось море широко,

И берег наш скрылся вдали.

Товарищ, мы едем далеко

От нашей родимой земли.

Сколько невыразимой тоски в этих простых словах. Незримый певец не окончил эту песню. Что-то ему помешало или кто-то помешал. Может, мужчины тоже откровенно плакали, как плакали в нашем трюме многие женщины?

Через несколько минут он снова запел. Это была «Ой, полным-полна моя коробушка…» и другие народные песни.

Однако утром, наверное по просьбе товарищей, он все же спел эту первую песню до конца.

Напрасно ждет сына старушка домой.

Ей скажут, она зарыдает.

А волны бегут от винта за кормой

И, пенясь, вдали исчезают…

А потом вдруг раздались выстрелы, рында, крики «Пожар!», «Горим!».

Так на «Джурме» начался пожар.

После, в Магадане, был суд и мы узнали, как было дело. Так вот, мерзавцы, имеющие отношение к трюму, куда был погружен шоколад для магазинов Магадана, шоколад продали и, чтоб скрыть следы кражи, подожгли этот трюм — это был первый пожар на берегу.