Перестукиваться с соседними камерами было невозможно: из коридора подслушивали и строго наказывали. Как? Просто били по физиономиям или заставляли делать по 50 приседаний.
Надзиратели следили за арестантами и ночью, время от времени заглядывая в «волчок». Арестанты обязаны были, между прочим, держать руки поверх одеяла. Застигнутые с руками под одеялом осыпались грубой бранью, а то избивались отомкнувшим дверь и входившим в камеру надзирателем. Один раз я сам слышал глубокой ночью, как надзиратель долго гонял провинившегося арестанта кругом по галерее и каждый раз, как тот пробегал мимо него, хлестал его с бранью по физиономии.
Хряст! Хряст! — слышалось из-за двери.
Сердце кипело. Хотелось протестовать, колотить кулаками в железную дверь, но… чего бы я этим достиг? Вероятно, только того, что вместо одного оказалось бы два избитых. Протест мой, наверное, не вышел бы не только за пределы тюрьмы, но и за пределы нашего коридора.
Подкрадывались надзиратели к камерам неслышно и незаметно, потому что и днем и ночью расхаживали по коридорам в мягких туфлях. Всю ночь камеры освещались яркими электрическими лампочками.
На допросы арестованных совсем не вызывали или вызывали очень редко, в несколько месяцев раз. Очевидно, что в тюрьме было гораздо больше ни в чем не виноватых, чем в чем-то виноватых лиц. Допросы производились в «Печковом палаце», куда заключенных доставляли «черными воронами», то есть в закрытом наглухо небольшом черном арестантском автобусе без окон. При допросе били и пытали.
Начальник тюрьмы камер совсем не посещал и никаких претензий не принимал. Но иногда обходил коридоры тюрьмы, тоже в мягких туфлях, с большим псом, изредка заглядывая в «волчки». В подвальном этаже, кроме бани, расположены были карцеры. Что там истязали и пытали, а может быть, и убивали людей, в этом Мусилэк и Крэч не сомневались.
Конечно, режим тюрьмы гестапо невольно обращал всех арестованных, часто людей революционного склада, членов революционных партий, или людей военных, ответственных служащих, людей гордых, носивших когда-то депутатские, сенаторские звания, обладавших полковничьими и майорскими чинами, в послушных пай-мальчиков: они и бегали, и скакали, и гимнастикой занимались покорно по команде надзирателей, и ругань их слушали без возражений. Почему? Да потому, что за резкий протест против грубости и насилия, да я думаю, и за любую попытку неподчинения грозило не только жестокое избиение, но, по всей вероятности, и смерть.
До поры до времени все подчинялись, накапливая в душе ненависть. Подчинялись, но не оскорблялись: ведь гестаповец не человек, а двуногий зверь — разве он может «оскорбить»?!
Гестаповцев же внешняя, показная покорность их идейных противников, по-видимому, удовлетворяла. Для переходного периода, периода борьбы, это было хорошо и удобно, а в будущем они надеялись еще более подвинтить все гайки и царствовать в стране безраздельно. Таковы, быть может, были основы введенного ими в тюрьме режима.
Между прочим, только после войны я узнал, что знаменитый ныне автор «Репортажа с петлей на шее», будущий национальный герой Чехословацкой Республики Юлиус Фучик находился в начале войны здесь же: он содержался этажом ниже, в камере № 267.
С «милым» режимом, введенным в тюрьме гестаповцами, мне предстояло теперь познакомиться на деле. Правда, я рассчитывал освободиться через «несколько дней», но ведь и эти несколько дней надо было провести «по-арестантски», согласно правилам, выработанным гестапо.
К обеду в день ареста я опоздал, но на другой или на третий день был поставлен перед тяжелым испытанием как вегетарианец: в тюрьме можно было изредка встретить в супе маленькие кусочки мяса. Или же на второе подавалась слепленный из темного теста клубок в размере кулака (Knedel), в который тоже замешивалась некоторая доля чего-то вроде мясных жил и хрящей.
Будучи уже более 30 лет вегетарианцем, я тщательно вылавливал из супа мясные кусочки и отдавал их, как и мясной кнедлик, товарищам по заключению, которые с удовольствием их уничтожали (они уже успели узнать, что такое голод). Но потом, через неделю или через две, я увидел, что, если буду так поступать и впредь, то просто не выдержу и помру с голода: так мало давали нам пищи!
И вот я начал учиться есть мясо. Сначала это шло нелегко. Потом понемногу я стал привыкать и… к сожалению, «научился» снова поглощать убоину.
На второй день заключения, подобно своим товарищам, я выскочил «как сумасшедший» на наружную галерею и… отправился гулять. Поход парами сверху вниз, сама прогулка и даже гимнастика на дворе сошли благополучно, но вот беда: когда мы бежали, подгоняемые криками надзирателей («Schnell! Schnell!»[6]), по лестницам на третий этаж и затем по открытой галерее, я, поглядывал направо, через открытые двери, никак не мог решить: какая же камера моя?! Все камеры выглядели одинаково. Номера же своей камеры я не запомнил. Товарищи мои оказались в ту минуту не передо мной, а за мной, и я не заметил, как пробежал на одну камеру дальше, чем нужно было. Правда, спохватился, заметивши углом глаза фигуры Крэча и Мусилэка, юркнувшие в одну из камер, находившуюся в эту минуту за моей спиной. Я тотчас вернулся и вслед за ними вбежал, страшно запыхавшись, в нашу собственную, «родную» камеру.
Но, увы, ошибка моя была замечена стражей. И тотчас в камеру вошел надзиратель: невысокого роста смазливый мальчишка, не старше лет 20 с розовой и чрезвычайно злой физиономией. Я потом хорошо узнал этого негодяя, форменного негодяя.
— Ты почему побежал дальше?! Как ты смел это сделать?!
— Я не мог найти камеру… Я только вчера приехал…
— Не мог найти!.. Сто приседаний! А ты (Крэчу) считай.
Я начинаю приседать. На несчастье, как раз в это время — может быть, увлекаясь делами музея, где приходилось нередко делать и физическую работу, — я совершенно отошел от гимнастики, растолстел и забыл и думать о каких-нибудь «приседаниях», так что проделывал их теперь с величайшим напряжением.
— Раз… два… три… четыре!.. — считал мрачно Крэч, которому тоже, конечно, никакого удовольствия не доставляло участвовать в истязании товарища.
Надзирателишка стоял рядом, с тупой злобой наблюдая эту картину. Мои седины, очевидно, отнюдь его не трогали.
Кто-то вызвал его в коридор. Он на несколько минут вышел Я стоял и отдыхал, а Крэч продолжал вслух считать:
— Двадцать пять… двадцать шесть… двадцать семь.
Злюка надзиратель вернулся, но потом опять вышел. И я опять отдыхал от приседаний, а милый Крэч считал:
— Тридцать восемь… тридцать девять… сорок…
Когда паршивец вернулся, я был уже совсем обессилен и со стоном едва подымался под счет Крэча:
— Сорок шесть… сорок семь…
Когда Крэч провозгласил «пятьдесят», злобствующий надзиратель махнул рукой, вышел из камеры и запер дверь на ключ. Смилостивился!..
Счет прекратился.
Уже на второй или третий день моего ареста я ожидал, что меня вот-вот вызовут на допрос. Однако никто и никуда меня не вызывал. Так прошли неделя, другая… Я недоумевал: мне казалось немыслимым, чтобы человека так долго держали в заключении, даже не допрашивая. Тем более, что, казалось, уже давно минули те «несколько дней», на которые, по словам арестовавшего меня офицера, я должен был задержаться в тюрьме гестапо. Домой писать я не смел и сам тоже никаких известий не получал.
Немного разуверившись насчет «нескольких дней», я решил обратить внимание тюремных властей на одну вставшую передо мной потребность, именно — потребность в чистом белье.
В самом деле, товарищи по камере аккуратно два раза в месяц получали свежее белье, тогда как я ничего не получал, да и не знал, известно ли моим семейным о том, где я нахожусь. Ведь жена моя слышала в Збраславе, что меня увозят куда-то «на несколько дней», и, может быть, тоже наивно ожидала меня через несколько дней домой.
В моем бумажнике, отобранном в конторе, хранились вместе с деньгами две квитанции пошивочной мастерской, где были заказаны мною две пары нового белья. Пришел как раз срок их получения. Я решил ходатайствовать об отсылке этих квитанций моей жене, с тем, чтобы она получила белье в мастерской и доставила мне. На одной из вечерних «поверок» я изъяснил свое дело надзирателю. Тот кисло и недоверчиво на меня поглядел. Однако на следующий день мне принесли из канцелярии клочок бумаги для письменного изложения моей просьбы и темно-серый грубый, можно сказать, тюремного вида конверт для написания на нем адреса моей жены.
Немцы вынуждены были мириться с передачами чистого белья из дома, потому что иначе им пришлось бы заводить в тюрьме прачечную, а это, конечно, и стоило бы дороже, и принесло бы много лишних хлопот.
Конверт с квитанциями и с моей просьбой отослать их жене дошел по назначению и произвел фурор, потому что до тех пор жене действительно ничего не было известно о том, куда меня завезли. С этого времени начал я получать белье и подобно товарищам с умилением встречал каждые две недели и носки, и рубашки, и носовые платки не просто как перемену белья, но как единственную весточку из того оставшегося за тюремными стенами мира, где жили мои родные, где проходило мое свободное прошлое.
Серый тюремный конверт был сохранен домашними как дорогое воспоминание. Вот он лежит передо мной. Моим почерком, карандашом, написан адрес. В правом углу — «новая» (т. е. немецкая) красненькая почтовая марка в одну крону с изображением собора cв. Вита и с надписями: наверху — «Böhmen und Mähren», внизу — «Cechy a Morava»[7].
А в левом углу — штемпель: «Viktoria!!» То есть победа!! Это геббельсовский клич, писавшийся тогда где попало: на дверцах автомобилей, в окнах магазинов и частных жилищ, на листках почтовой бумаги и т. д. Немцы воображали, что если они во весь голос будут кричать о победе, то победа и явится на этот клич. Расчет оказался неверным.