Немецкий врач навещал изредка лагерь, ухитрялся принимать пятерых больных в течение одной минуты и ставил диагноз «на глаз», не прикасаясь к больному и не подвергая его обследованию. Нужных медикаментов не хватало или не было вовсе. Недосмотр со стороны врача или опаздывание медицинского вмешательства часто бывали причиной преждевременной смерти интернированных. Такой была при мне смерть очень молодого и образованного человека, сына советского дипломата 30-летнего А. Н. Смирнова, погибшего от дифтерита. Помню, как я с группой интернированных смотрел сквозь проволочные заграждения, в два ряда окружавшие лагерь в пределах стен крепости, как двое товарищей грузили дощатый некрашеный гроб с телом Смирнова на мусорную тележку…
Несколько случаев смерти от воспаления легких вызваны были… мытьем в «бане» — холодной комнате с разбитыми стеклами в окне, невероятными сквозняками и каменным полом. Та же «баня» служила нам и прачечной.
Я помянул о зеленых бельгийских шинелях. Не знаю, откуда добыло эти шинели гестапо или немецкое начальство вообще, только почти половина всех интернированных была одета в такие шинели. Вместо кожаных ботинок обувались в самодельные деревянные башмаки. Многие ведь сидели здесь или были арестованы с самого начала войны, многие увезены были из дома без всяких запасов, а потом связь с домом потеряли и за два-три года очень обносились. Другим хотелось сберечь хоть одну перемену одежды и обуви в приличном состоянии, чтобы было в чем выйти из лагеря по окончании войны. Так рассуждали, между прочим, и моряки, капитаны, механики и радисты, не говоря уже о матросах. Почти все интернированные охотно пользовались всяким старьем, предлагавшимся немецкой администрацией. Были и такие товарищи, которые щеголяли в собственных лохмотьях и полуразвалившейся обуви. И лишь очень немногие упорно и упрямо заботились о сохранении прежнего, «нормального» вида, брились и носили воротнички, которые сами стирали. В общем, вид лагерной толпы был, надо признаться, довольно жалкий, запущенный, бедственный, «архаровский».
Занятно было, когда по ночам, каждую ночь часу в первом, начиналось хождение скелетов по замку: лежа на своей постели, я слышал, как скелеты, грохоча костями, бежали один за другим по каменным плитам бесконечных коридоров, стремясь к какой-то им одним известной цели. И так продолжалось всю ночь, до утра.
Что же это были за «скелеты»? Это были 400 заключенных в замке, бегущие в одном белье и деревянных башмаках… в уборную, расположенную в самом дальнем углу замка — в подвальном этаже соседнего пустующего корпуса.
Как это ни неудобно касаться такой простой житейской темы, все же не могу не отметить того сюрреалистического и чуть ли не мистического впечатления, какое производили на меня эта ночная беготня и перестук «костей».
На первых порах пребывания в лагере мне отбою не было от лиц, желавших познакомиться и расспросить и о жизни в Праге, и о политическом положении в Европе, и о положении на фронте, и, наконец, о Толстом. Были среди расспрашивавших и молодые, и старые, и симпатичные, и не очень симпатичные люди, как, например, один чехословацко-германский обезьяньего вида банкир, по какому-то недоразумению попавший в наш лагерь. О нем говорили, что он был немецким шпионом. Подобное обвинение могло подтвердить то обстоятельство, что когда в 1945 году нас всех выводили из лагеря перед надвинувшимся почти вплотную американским фронтом, банкира выпустили одного за несколько дней перед нами.
Позже я убедился, что интерес к вновь прибывшим наблюдался во всех случаях, независимо от личности того или иного нового жителя лагеря. Люди слишком засиделись взаперти, в очень ограниченном кругу, чтобы живо не интересоваться всем, что происходило за пределами этого круга.
Чтобы не повторяться в рассказах о Толстом, я предложил капитанам устроить лекцию о великом писателе. Но об этом узнали другие заключенные, и уполномоченный интернированных капитан Филиппов (он жил не в камере № 12, а в отдельной комнате) добился от комендатуры разрешения устроить лекцию о Толстом для всех интернированных. Лекция состоялась на дворе замка на полянке, окруженной деревьями, в воскресенье 27 июня 1943 года, когда все матросы были дома. Я рассказывал о своем знакомстве с Л. Н. Толстым, о Льве Николаевиче как о человеке, об его уходе и смерти. Не уложившись в намеченное время, продолжил свой рассказ в воскресенье 1 августа. Слушали жадно.
Жажду знания вообще я скоро заметил и у «морской» молодежи, и у более старших представителей мореходного дела.
У обитателей нашей камеры, капитанов и других, была привычка, улегшись вечером спать, требовать от кого-либо из присутствующих, и преимущественно от трех старших представителей «интеллигентных профессий», прочтения лекции — лекции на любую тему. А. Ф. Изюмов прочел лекции на целый ряд тем из русской истории. А. В. Стойлов рассказывал о переживаниях в эпоху гражданской войны, в которой он принимал участие в качестве командира советской дивизии. Я говорил то о Толстом (в новых по сравнению с прочитанной лекцией аспектах), то о встречах с Шаляпиным, то о Ганди и об освободительном движении в Индии, то о своих лекционных поездках в разные страны. Выступали и некоторые другие из обитателей камеры № 12. Например, врач рассказывал о некоторых интересных случаях из своей медицинской практики.
Наряду с любознательностью я бы назвал еще главную положительную черту у моряков, содержащихся в лагере, в частности и в особенности, у всех молодых моряков: это их советский патриотизм. Он выражался прежде всего в страстном желании победы Родине на войне, в постоянных воспоминаниях о родном крае, в гордости достижениями советской эпохи, в пении советских песен и т. д.
Советские песни пелись и хором, и солистами или, точнее, солистами в сопровождении хора на дружеских вечеринках в одной из самых больших комнат. В этих случаях середина комнаты освобождалась от трехэтажных стояков с койками, которые без промежутков тесно устанавливались у стен вместе с теми стояками, которые уже стояли там раньше. Посредине комнаты ставились стулья и скамьи для слушателей, хотя большая часть этих слушателей помещалась как раз на стояках, на койках: в «ложах» «бенуара» и «бельэтажа» и «на галерке», — по большей части, даже не сидя, а удобно развалившись.
Меня особенно удивляло, что матросы с воодушевлением распевали не только старые, общеизвестные, но и современные и даже возникшие уже только в эту войну песни вроде знаменитой «Катюши». Проникла-таки «Катюша» какими-то путями в лагерь интернированных советских граждан, арестованных с начала войны!..
Краснощекий и голубоглазый матрос-тенорок Малаханов отчетливо «подавал» слушателям модную до войны, сложную и любопытную в ритмическом отношении песенку «Чилита».
Другой матрос, талантливый Миша Мудров, захватывал лагерную публику проникновенным исполнением «морской» песни «Раскинулось море широко…».
Против устройства таких вечеринок немцы не возражали. На вечеринках, кроме хора и солистов, выступали декламаторы и эстрадные артисты. Среди последних особенно выделялся одессит Жора Филиппов. Из певцов надо еще назвать оперного артиста Якова Ефимовича Ярова, обладателя мощного баса с красивым баритональным тембром. Одно время он состоял в лагере также дирижером хора, в котором и я участвовал. С хором пел я народные песни: «Всю-то я вселенную объехал», «Вот мчится тройка удалая», «Последний нонешний денечек». Пел и романсы Глинки — к сожалению, без аккомпанемента, а значит, во всяком случае, нехорошо.
Соглашался я на участие в этих концертах с натугой, но все же не решался совсем отказываться, полагая, что если я певал в разных собраниях на свободе, то уже не могло быть оправдания для моего отказа петь перед людьми, лишенными свободы.
Кстати, певец Яров, состоявший до начала своей оперной карьеры присяжным поверенным округа Харьковской судебной палаты и старшиной литературно-художественного кружка в Харькове, был исключительно милым и интеллигентным человеком. В Русском культурно-историческом музее в Праге имелся его портрет работы берлинского художника Л. Голубева-Багрянородного. Меня А. Е. Яров при первом знакомстве подкупил знанием Толстого вообще и, в частности, знанием моего яснополянского дневника. За все время совместного пребывания в лагере мы поддерживали самые теплые, дружеские отношения.
С Яровым я отводил душу, когда мне надоедали некоторая грубоватость «людей моря», замкнутость их в своей сфере (замкнутость, которой не могли разбить и вечерние «лекции»), а также пристрастие их, особенно молодежи, к специфически «морской» фразеологии.
Любопытно, однако, на каком положении Ярова держали в лагере. Обитатель одной из еврейских комнат с тремя десятками сожителей, вечно шумной и грязной, по вечерам полной табачного дыма. Каждое утро на аппеле он вызывался Вельфелем вместе с пожилым сыном или племянником киевского богача Бродского (тоже чудесным, мягким, незлобивым человеком) на черную работу: чистить уборную и вывозить в бочке на тачке нечистоты, собирать камни, подметать огромный двор. Выходил на работу согбенный, с худыми, бледными щеками, заросшими щетиной, с огромными фурункулами на шее, в старой обтрепанной бельгийской зеленой шинели, в какой-то потерявшей всякую форму шапчонке на голове, с обмотанными тряпьем ногами, в высоких и грубых деревянных башмаках, и покорно выполнял предписанное, подчиняясь тяжелому и неотвратимому ярму.
А там, в прошлом: Харьков, Париж, Берлин, Прага… Гремин, Томский, Борис Годунов, Мефистофель…
В Париже, откуда привезли Ярова в Вюльцбург, осталась его любимая жена. В 1945–1946 годах он тщетно будет ее разыскивать: тогда как он сам выдержал тяжелое испытание, ожил, воскрес, жену его немцы извели до конца.
Управление лагерем находилось в руках четырех офицеров. Комендантом лагеря состоял майор фон Ибах, имевший репутацию довольно спокойного и в общем доброжелательного человека. Эту репутацию он действительно оправдал и в ежедневной жизни, и особенно в тяжелые дни эвакуации лагеря и вывода всех интернированных, вслед за отступающими немецкими войсками, на юг весной 1945 года, о чем я еще буду рассказывать.