Старшим из его помощников был капитан Вольраб, высокого роста брюнет с большими усами и с беспечной светской улыбкой. Этот, можно сказать, мягко стлал, а спать бывало жестко. Излишняя требовательность и подчас даже жестокость проявлялись им особенно по отношению к молодым рабочим. В лагере его не любили и побаивались.
Над третьим офицером, фамилия которого не сохранилась в моей памяти (сдается, что я даже не знал ее), просто смеялись как над пустым фатом. Это был длинный и тонкий, как жердь, молодой лейтенант, бывший народный учитель, по всей видимости, совершенно счастливый, что война помогла ему из скромного деревенского жителя превратиться в столь блестящего офицера «великой» германской армии. Он ходил с перетянутой талией, в умопомрачительно начищенных сапогах, грудь колесом и победоносно оглядываясь во все стороны с высоты своей каланчи. Большого вреда не приносил, но иногда надоедал и мне и другим глупыми, неуместными вопросами.
Наконец, уже перед концом нашего пребывания в лагере, появился еще один офицер, лейтенант, по фамилии Нонненмахер, тоже бывший народный учитель, по характеру своему, однако, резко отличавшийся от только что описанного лейтенанта. Он был скромен и даже пуглив, как девушка. Проводя вечернюю поверку, бывало, как-то бочком и с испуганным выражением на лице вваливался во главе группы надзирателей в нашу комнату, робко делал «под козырек», пересчитывал присутствующих и, снова козыряя, со словами «Gute Nacht![10]», — неловко выметался из небольшой комнаты, задевая плечом, локтями и саблей за все углы и выступы. Этот никому ничем не вредил. Тише и смирнее его трудно было себе представить человека. А тоже был немец!..
Замечательно торжественно справлялась в лагере годовщина Октябрьской революции. Капитаны, механики, боцманы, матросы доставали из чемоданов, сундучков и шкафов свое лучшее платье и одевались как на парад. Шесть комнат превращались в торжественные столовые, в каждой из которых собирались капитан, экипаж и команда одного из шести «представленных» в лагере пароходов советского торгового флота. Из картофеля, маргарина, сахара, муки, припасенных заранее, изготовлялись великолепные на вид «торты». На столе фигурировали также маринованные грибы, винегрет (без масла). Из города доставлялись яблоки. Подавались также чай и пиво, которое, как я говорил, интернированные имели право покупать за свои деньги. Рассаживались все за столом по чинам, с капитаном во главе. Тут уже нельзя было неглижировать им, как неглижировали иные забывшиеся матросики, не торопившиеся приветствовать капитана своего собственного корабля при встречах на дворе… Произносились речи, — прежде всего, конечно, капитаном, а затем… делегатами от других комнат и пароходов. Помню, как при втором таком при мне состоявшемся празднестве я приветствовал собравшихся в двух комнатах моряков от имени «советских ученых». Мне отвечали официально благодарностью и просили, в свою очередь, передать поздравление ученым, содержащимся в лагере.
«Ученые», человек 7–8, тоже собирались на пирушку в комнате № 12 и пили то, что было в кружках, за процветание Советского государства.
Режим майора фон Ибаха снисходительно относился и к такого рода торжествам и собраниям. В 1944 году комендант сам обошел все шесть или семь комнат, где протекало празднование, и, быть может, был поражен спокойным и достойным ходом торжественных собраний.
Конечно, то, что происходило в стенах замка, не просачивалось наружу, и, очевидно, майор фон Ибах или его руководители не считали целесообразным излишне нервировать русских, интернированных в крепости на годы, мерами запрещения. Тем более что тут шел вопрос главным образом о молодежи, да еще о молодежи флотской, морской. Какой-то выход их могучей природе и бурным чувствам должен был все-таки быть предоставлен.
Однако я не спросил в свое время, допускались ли концерты и торжественные собрания при полковнике Старке, и что-то сомневаюсь, судя по тому, что рассказывалось о царивших в лагере в первые два года войны порядках. Немцы верили тогда в скорое и победоносное окончание войны, и потому отношение их к русским отличалось особенной беззастенчивостью, глупым высокомерием и тупой, немотивированной жестокостью.
Разумеется, много было недостатков и в фон ибаховском режиме. Некоторые из трех офицеров — помощников коменданта и в особенности фельдфебель Вельфель проявляли нередко те же самые беззастенчивость, глупое высокомерие и жестокость. Вельфель чуть ли не на аппеле (а втихомолку и без свидетелей в особенности) позволял себе бить арестованных по лицу. Он оправдывался тем, что в лагере собраны люди самого разнообразного развития и морального уровня и что с некоторыми из них без битья «обойтись невозможно».
Многие из интернированных, в том числе и моряки, захватили с собою в лагерь разные книги. Книги эти хоть и хранились у владельцев, но составляли как бы общелагерную библиотеку. Циркулируя среди заключенных, они приносили им много отрады. Доставлялся также заключенным официоз национал-социалистской партии «Фелкишер беобахтер», и надо сказать, что интернированные отлично умели этой газетой пользоваться. Конечно, главным образом извлекали они из национал-социалистской газеты военные сообщения, умея читать и печатный текст, и то, что затаено было между строк.
Газета доставлялась как раз в камеру № 12. По вечерам сюда приходило много моряков из соседних комнат — слушать новости. Читали газету, переводя текст с немецкого на русский, я или радист Б. Д. Стасов, родной племянник В. В. Стасова. Лагерные «стратеги» потом обсуждали военные сообщения, мнения часто расходились, и страстные споры были постоянным явлением в камере № 12.
Доставлялась в лагерь также эмигрантская пронемецкая газета «Заря»[11].
5 июня 1943 года мне разрешено было послать первую открытку домой. 27 июня я получил ответ от жены. С тех пор и мне, и тем из заключенных, чьи родные жили за границей, разрешено было, — не помню, раз или два раза в месяц, посылать открытки родным. Одновременно я (а также Изюмов, Стойлов) стал изредка получать продовольственные посылки из дома.
В своих открытках я не раз ставил жене вопрос о Тане: где находится Таня? Но жена ухитрялась всячески обходить этот вопрос. Изредка только передавала мне приветы от Тани. Она действительно переписывалась с дочерью, но правильно рассчитывала, что сообщать мне о пребывании Тани в концентрационном лагере значило бы еще более увеличивать тяжесть моего собственного заключения.
Трудно было бы сидеть долгие месяцы в лагере, только разгуливая по двору, принимая солнечные ванны и читая газеты. Хотелось в чем-то быть продуктивным, и я возобновил с грехом пополам свои литературные занятия. Бумагу приходилось выменивать за хлеб или картошку у матросов, работающих в городе. Некоторые из них дарили мне бумагу. Но — какую бумагу?! Не почтовую и не обыкновенную писчую, а маленькие квадратики желтой бумаги с рекламой новейшего средства для чистки кастрюль. На одной стороне листка изображен был кот в сапогах, чистящий кастрюлю, другая сторона оставалась свободной. Иногда приносили бумагу лучшего качества, но тоже с рекламными рисунками на одной стороне.
В лагере я написал очерки-воспоминания «Друзья Толстого» (несколько десятков характеристик), воспоминания о жизни в Чехословакии, комедию «Дочь премьер-министра», рассказы «Ты помнишь наши встречи?» и «На зачумленном судне». Переводили случайно попадавшиеся под руку стихи немецких поэтов: Грюна, Шамиссо, Шубарта.
Комедия «Дочь премьер-министра» написана была на тему о выдающейся и прогрессивно настроенной девушке, дочери одного премьер-министра, расиста по убеждениям, который рьяно преследовал евреев, пока ему не доказали, что он сам… еврей. Такой случай действительно произошел в Румынии с премьер-министром Гогой. Конечно, «еврейский вопрос» доминировал в комедии. Опасаясь, что власти неожиданно могут нагрянуть с обыском и отобрать комедию, я решил закамуфлировать ее подлинное содержание и сделал это очень просто: везде вместо слов «еврей» и «еврейский» написал «мужик» и «мужицкий». Комедия обратилась во что-то вроде апологии аристократического мировоззрения. В таком виде она действительно попала в немецкую цензуру, которую осуществлял официальный немецкий переводчик. Ничего «особенного» он в моей рукописи не заметил, и комедия была мне возвращена.
А. В. Стойлов усердно работал над составлением русско-чешского словаря и грамматических пособий, вставая для этого ежедневно в 5 часов утра, чтобы воспользоваться «благословенной» утренней тишиной. Не желая мешать спящим, он устраивался в соседней темной комнатушке, где зажигал маленькую электрическую лампочку. Там, просыпаясь на два часа позже и идя умываться, заставали мы его скорчившимся над тетрадями и книгами.
А. Ф. Изюмов, человек образованный, способный и остроумный, сильно опустился в заточении и ничего не делал. Табак, картошка и картишки, процветавшие в одной из еврейских комнат, доступ в которую был свободен, — вот все, что его интересовало. Как я уже говорил, иногда он выходил за пределы лагеря — на работу, — опять-таки чтобы усилить свои ресурсы: табачные, картофельные и картежные.
Я, между прочим, завидовал Изюмову, что он часто покидает замок, ходит или ездит на грузовой машине по городу, видит дома, людей и общается с природой. По природе я очень скучал за каменными стенами замка, на которые и забраться-то было нельзя, потому что заключенных, как я уже упомянул, отделяла от них еще двойная ограда из колючей проволоки.
Правда, имелся кусочек природы и внутри лагерных стен: аллейка, упиравшаяся в заросший березами, каштанами и сиренью угол крепости, да еще чудный, особой породы бук, росший посреди двора. Этот бук в течение лета несколько раз менял свою окраску, которая была то розовато-красной, то темно-красной, то почти черной, тогда как под листьями оставался серо-зеленым… Правда, что над ними было южное баварское небо с его глубокой синевой и радугой красок при восходе и закате солнца… Правда, что матросы приносили иногда с работы букетики фиалок, незабудок, ромашек… Все это радовало, но всего этого с течением времени стало казаться мало. Хотелось страстно выбраться в природу, свободную, не огороженную ни каменными стенами, ни колючей проволокой.