ого житья-бытья его не интересовала. Ни в каких мелких ссорах или конфликтах он не участвовал. Но исходом войны горячо интересовался, веря в окончательную победу советского оружия. Говорить с ним и о политике, и о литературе всегда было интересно.
К сожалению, этот внешне такой спокойный, ровный и любезный человек не выдержал лагерного режима и заболел туберкулезом. Лечения никакого не было, и только когда подошло уже время умирать, бедного Рейсфельда перевели в туберкулезный санаторий для военнопленных в город Калькенау. Там он и скончался в июле 1944 года.
Я нарочно привел здесь свои, записанные когда-то со слов самого Л. М. Рейсфельда и, вероятно, никому более не известные биографические справки о нем. Странно как-то, что вот жил человек, интересовался и сам занимался литературой, поэзией, обожал Пушкина, организовывал литературные кружки, переводил — и вдруг нет его! Совсем нет! Погиб, обратился в ничто под колесами фашистской колесницы…
Конечно, это не ново, но всегда по-новому поражает. Пусть же останутся хоть эти две странички памятью о тонком и даровитом человеке, чьи мечты отцвели, не расцветши.
С января 1945 года начались особо учащенные налеты англо-американских воздушных флотилий на города Баварии: мы слышали гром бомбардировок и видели зарево на горизонте то в стороне Нюрнберга, то в стороне Ротенбурга, слушали сообщения то об обстрелах Ашаффенбурга, то Вюрцбурга. Потом наступила очередь Вайсенбурга и Эллингена. Часто, и днем и ночью аэропланы пролетали над нашей крепостью, но никогда ее не бомбили. Англо-американцам, очевидно, было известно, что в Вюльцбурге помещался лагерь советских интернированных и военнопленных, и они не сбросили над замком ни одной бомбы. Комендатура, однако, строго следила, чтобы во всех помещениях для заключенных соблюдалось затемнение и чтобы все окна с вечера тщательно загораживались набитым на деревянные рамы плотным картоном.
Помню, как однажды флотилия англо-американских самолетов пролетала над замком днем и в воскресенье, во время прогулки заключенных по двору. Сбрось самолеты одну-две бомбы, последствия были бы страшные, но мы, в отличие от попрятавшегося в закрытые помещения начальства, продолжали с гордым видом и с прежним спокойствием расхаживать по двору — и «враг» скрылся, поняв, очевидно, правильно наше «бесстрашие» как выражение уверенности союзников, что им-то в данном случае уже ничего грозить не может.
Иногда только, выйдя утром на аппель после ночного налета, мы находили на дворе длинные и широкие серебряные ленты: ленты эти, сброшенные ночью с большой высоты, своим мерцанием под снопами света немецких наземных рефлекторов, сбивали с толку прислугу зенитных орудий, принимавшую их мерцание за отсветы уже пролетевших дальше самолетов. Другие компетентные люди утверждали, что серебряные ленты сбивали с толку радиолокаторы.
Грозный рокот ночных налетов, равно как вид высоко-высоко скользящих в воздухе и как длинные серебристые рыбки ныряющих где можно, в целях укрытия, в облака, сеющих смерть и разрушение летательных машин, был страшен. Часто мы слышали взрывы брошенных бомб в Вайсенбурге, видели из нашего окна огромные клубы черного дыма от разрывов бомб в Эллингене, слышали от возвращавшихся из Вайсенбурга рабочих о человеческих жертвах и разрушениях в обоих лежащих поблизости от нашего замка городах. Зарево на горизонте, то к северу от замка, в Нюрнберге, то к западу, в Ротенбурге, то к югу, в отдаленном Штутгарте, вместе со вспышками осветительных ракет — все это переносило нас в какой-то фантастический, возбужденный и разорванный внутренней борьбой мир.
Однажды ночью я видел подбитый над Вайсенбургом, летевший на небольшой высоте в сторону от города и, может быть, только что освободившийся от своего страшного груза англо-американский аэроплан. Сначала в теле его между корпусом и хвостом показался яркий огонь (вражеское попадание!), затем хвост отвалился, упал, а вслед за ним, с разгорающимся пламенем на одном конце, накренилось и полетело вниз, как перышко, все огромное и тяжелое тело самолета. Подобную картину я видел впервые в жизни, и она произвела на меня кошмарное впечатление.
«Боже мой! Ведь там — люди!» — пронеслось у меня в голове, и я представил себе, как с побелевшим и перекошенным лицом вылетали из своих сидений и падали один на другого «живые мертвецы» — авиаторы. Что было у них в душе?!
Мне казалось, что у тех, кто посылал этих людей для сеяния смерти другим и на смерть себе, не было совсем воображения или вместо сердца запихнуто было в грудь какое-то чужеродное тело — кусок шлака, железа, камня.
Аэропланы несли смерть и разрушение. Кому? Немецкой стране. Той обманутой Гитлером Германии, которую я, в мирном ее состоянии, так хорошо знал и любил. Присутствуя издалека чуть не при каждой бомбардировке Нюрнберга, я не мог не страдать за этот прекрасный древний город и за всю красоту церквей, фонтанов, дворцов, башен и памятников, которые составляли его лицо. Все это теперь сокрушалось, безобразилось. Я не мог не страдать и за Ротенбург, и за Ашаффенбург, и за Вюрцбург, где видел столько прекрасного.
С городами гибли и люди. Но в дни войны о гибели людей говорили как о чем-то естественном. Попробовал я выразить боль за гибель и разрушение прекрасных баварских городов — и остался, как можно было предполагать, в одиночестве. Меня не поняли. Не могли понять.
А между тем с моей стороны это было, по-видимому, то же, что почувствовал Константин Федин, прощаясь после первой мировой войны с Германией и с городком Бишофсбергом, в котором он провел много месяцев:
«…Мимо этих людей, вперед, вперед! — читаем в конце романа «Города и годы». — Но город! Прости, если неловкое слово заставило страдать твое самолюбие. Прости! Ты достоин воспеваний, как всякий город, построенный человеческой рукой и возлюбленный человеческим сердцем. Ты прочен. В тебе живут люди. Ты верен им. Ты бросился вместе с ними искать новые дороги. И ты не наделал ошибок больше, чем их совершили Рим, или Афины, или Париж. — Ты — скромный, безвестный Бишофсберг. Прости…»
После первой мировой войны «Бишофсберг» (Цитату, как открыл мне автор) остался нетронутым и невредимым. Авиация находилась еще, можно сказать, в младенческом состоянии. Во второй мировой войне разрушены были с воздуха и в СССР, и в Германии десятки и сотни городов. И, конечно, я страдал как за города Германии, так и за города СССР. В одинаковой степени? Нет. За города родной страны страдал больше, потому что они тесно и незаменимо связаны были с практической стороной жизни населения: с ночлегом, питанием, школой, ремеслом, производством. За немецкие города я болел душой как за произведения искусства — так, как все культурные русские люди болели когда-то душой за великое творение Репина[13], исполосованное ножом фанатика-безумца.
В конце ноября 1944 года появился в лагере новый комендант полковник фон Гоувальд. Оказалось, что тот, кого мы раньше считали комендантом, майор фон Ибах, состоял в действительности лишь заместителем коменданта. Он сохранил свое место и теперь.
На утреннем аппеле новый начальник лагеря, приземистый военный с невыразительным, плоским лицом и с выпяченным брюшком, представился интернированным, обратившись к ним с речью.
— Ваша судьба находится в ваших руках, — торжественно провозгласил он, покачиваясь и притопывая свеженачищенным сапогом в такт своим словам. — Все зависит от вашего поведения. Может быть, чего-нибудь и не хватает в лагере, но с лишениями нужно мириться. Сейчас война, и от лишений страдает весь немецкий народ. Я сам четыре года провел в плену (в каком именно плену — не было сказано) и знаю ваши нужды. Все, что возможно, будет для вас сделано. Но только необходимо неукоснительное исполнение всех распоряжений начальства. За неисполнение распоряжений я буду строго наказывать, вплоть до применения…
Тут я прерву на минуту изложение. Дело в том, что толстобрюхенький, приземистый комендант, которого скоро прозвали Котом, говорил, конечно, по-немецки, а переводил его речь Гельм, официальный переводчик, не вполне владевший русским языком. И конец «гуманной» речи немецкого барона мы услыхали в следующей редакции:
— За неисполнение распоряжений я буду строго наказывать, вплоть до применения смертельной (вместо смертной) казни!
Переводчик даже побледнел, выговаривая эти страшные слова. А нам хотелось улыбаться.
Великодушное обещание «смертельной казни» ничем не было обосновано. Никакого бунта против нового коменданта никто пока не подымал. Комендант был, кажется, упоен широтой своих полномочий, которой ему хотелось похвастаться.
«Дурак!» — был общий приговор о коменданте после его первой речи. И скоро суждение это подтвердилось.
В январе месяце 1945 года доставлено было в лагерь два вагона брюквы. На разгрузку их комендант распорядился поставить все здоровое население лагеря, всех поголовно интернированных. Картина получилась комическая. Брюкву надо было перегрузить в погреб, 150–200 интернированных (и я в том числе) получали из огромной кучи по одной головке брюквы и выстраивались затем в длинную очередь перед погребом, чтобы сдать брюкву укладчикам. Очередь понемногу вступала в погреб, спускалась по узкой, скользкой лестнице вниз и вручала свой груз работающим на дне погреба. Тут были и капитаны, и профессора, и матросы, и русские, и евреи, и все вообще интернированные. Встречались, расходились, медленно продвигались вперед, иногда приостанавливались и с улыбкой, а иногда и чертыхаясь, смотрели друг на друга, понимая, что «камедь ломают» в угоду Коту. Молодежь начала издалека покидывать брюквы на руки принимающим, разбито было стекло в окне, настала полная дезорганизация… Всего этого можно было бы избежать, назначивши разгрузочную бригаду человек в десять-двадцать, и та же работа отняла бы не больше, если не меньше, времени.
Коту захотелось еще, однако, проверить, не воруют ли интернированные брюкву. Предписан был поголовный обыск работавших. У трех изголодавшихся заключенных нашли по головке брюквы…