На литературных баррикадах — страница 12 из 61

«Значит, все… все так? Так что же это за храм науки? Я думал, что это моя больная душа заныла, раны мои заныли и обрушились всей тяжестью на бедный университет… Ошибся я!.. Всем тяжело!.. Тюрьма, а не храм».

Разочарование в университете связано у Фурманова с его не осознанным еще протестом против царизма, против всей гнетущей обстановки николаевской реакции довоенных лет.

Он все время ищет верного пути. С большим интересом приглядывается к событиям, происходящим в литературе. Волнует его знаменитое письмо Алексея Максимовича Горького в редакцию «Русского слова» (1912 г.). Горький протестует против постановки на сцене Художественного театра инсценировки «Бесов». Резкие и справедливые слова Горького о Достоевском помогают Фурманову понять собственный, еще не осознанный протест против «достоевщины», против всего, что казалось ему чуждым в творчестве великого писателя. Об этом думает Фурманов много и напряженно. Это связано с пересмотром многих старых привязанностей, с органическим неприятием всего упадочного, болезненного, декадентского. Может быть, именно в эти ранние годы раздумий рождается у Фурманова та ненависть к декадентству, которая была типична для него в более поздние литературные годы.

Кстати говоря, еще в 1910 году, в Кинешме, он резко осудил известный роман Арцыбашева «Санин».

«Сальность, цинизм, сладострастие, да, пожалуй, кутеж и бесшабашность, беспринципность — вот характерные черты этого декадентского героя».

В стихах, опубликованных только на страницах дневника, он пытается выразить свое литературное credo:

Но кипит в душе презрение и злоба

На стихи унынья, рабства и тоски,

Где живые люди сами ищут гроба,

Молятся на холод гробовой доски.

Эти дети мрака, дети подземелья

С гимнами бессилью и могильной мгле, —

Взросшие без солнца, света и веселья,

И не им царить на солнечной земле.

Фурманов решительно отвергает и философию и литературу, связанную с мистикой, с упадком, с безверием.

«Лучшие умы не глумились над человеком, — пишет он. — Они страдали и своими страданиями прокладывали и указывали путь, или они любили и показывали, как надо любить, — таковы Толстой, Достоевский, Горький и Тургенев».

Жизнерадостность и вера в будущее никогда не покидают его. Ему нужно найти путь к людям борьбы, путь к революции. Он мечтает о большом, настоящем деле. Он мечтает о новой, лучшей жизни. Он записывает в свой дневник:

«Кажется, столько во мне этой силы теперь, что все страдания, все муки, все тяжести — все могу перебороть. Только чтобы сказать и говорить себе поминутно: «Я существую в муках, в пытке, но я вижу солнце, я знаю, что надежда на лучшую жизнь меня не обманет. Бороться — значит жить».

Еще только мечтая о будущем своем литературном труде, он рисует его себе как труд, органически связанный с народом.

«Пойду по народу, не «в народ», а по народу: есть страстное желание пережить как можно больше чужих жизней, чтоб знать жизнь мира…» (1912 г.)

Будущее творчество свое он определяет только как творчество реалистическое.

«Реалистом быть — дело великое и полезное». «Писать буду, может быть, и по-старому возвышенно, но прежде всего постараюсь быть искренне правдивым и не преувеличенно чувствительным…»

Естественно, что стремление это к реализму сочеталось у Фурманова с резко отрицательным отношением к декадансу, в какие бы формы он ни рядился.

«Выходки и требования «свободы» наших футуристов, кубистов, эгоякобинцев и вообще названных новаторов жизни напоминают мне дикую, неудержную форму требований и самообличений Ипполитова кружка (очевидно, кружок Ипполита Терентьева из романа Достоевского «Идиот». — А. И.) зеленой молодежи, бродившей не на дрожжах, а на чем-то искусственном и фальшивом…»

Еще в 1913 году, еще задолго до «Чапаева» и «Мятежа», двадцатилетний Фурманов утверждал, что искусство призвано вдохновлять людей, способствовать росту сил, направлять эти силы на борьбу за лучшую жизнь. Борясь за вечный идеал, «никогда не должно терять из виду и земного идеала, цели, чисто человеческих житейских поисков и желаний…»

Он утверждал, что поэт, бесцеремонно третирующий окружающую жизнь, — не член общества, у него нет гуманизма в душе, его отличает «сатанински-невозмутимый» эгоизм. В период общественных бедствий и драматических событий такие поэты могут бренчать о красоте природы, о прелестях любви и т. д.,

«…потому что петь (об этом) оказывается безопаснее и спокойнее, а под прикрытием высокого идеала, под идеей бесконечного поклонения своему богу — это ведь и извинительно, прощается… Мы говорим о ценности художника помимо ценности вообще, — и для данного времени… То творчество ценнее и выше, которое помимо вечного ответило и насущному». (Курсив мой. — А. И.)

Он утверждал, что все гениальные писатели были кровно связаны с жизнью своего народа, а их творения тем и значительны, что правильнее и глубже отразили жизнь своей эпохи.

«Жизнь настолько полна и разнообразна, что невозможно петь обо всем, что придет на ум, надо выбирать только ценное… «Искусства для искусства» нет, есть только искусство для жизни». (Курсив мой. — А. И.)

Эти мысли Фурманова целиком совпадали с его конкретным анализом произведений классиков реализма, в частности произведений столь высоко ценимого им Льва Толстого.

«Толстой требует, вернее желает, чтобы жизни давали ход, не опутывали ее, не раздражались ее мелочами…»

Все это не случайные, мимоходом высказанные мысли. Это — программа. Кодекс морали и эстетики.

«Искусство для искусства» — абстракция, удаленность, мертвый мир, самодовлеющая ничтожность. Искусство имеет цель — не выдуманную, не деланную, но рождаемую его полнотой и чистотой. Искусство будит мысли… Искусство рождает порыв, а порывы рождают святые дела…»

И как же ненавидел он штукарей, которые примазывались к литературе во все времена! Как негодовал он против малейшего проявления пошлости в искусстве!

«Оскорбляет до боли, что песни наши, любимые народом песни, полные чувства и огня, постепенно вытесняются разной пошлостью.

Дети не знают народных песен, но распевают разные гадости, вроде:

Я директор Варьете,

Театра Зона, театра Зона…[3]

Я в помощницах была

У Пинкертона, у Пинкертона…

С большой охотой поют «Мариэту»:

Мариэта… Люблю за это,

Что ты к нам вышла без корсета…

А о «Пупсике»[4] уж и говорить нечего, на нем все словно помешаны.

…Меня просто тошнит, физически тошнит, когда я слышу эту пошлость. В душе накипает злоба, хочется кому-то мстить, мстить жестоко…»

Это написано в 1914 году, в начале первой мировой войны… Задолго до «утомленного солнца», которое «тихо с морем прощалось», задолго до многих «гитарных» песен… шестидесятых (!) годов…

А в конце 1915 года, хлебнув тяжелой фронтовой жизни и ненавидя тыловых мещан и окопных туристов, он писал о пошляках и мещанах:

«Любя треск и бесцельную болтовню, они создали Игоря Северянина, не в силах превозмочь ни единой главы Достоевского. Скоро движение. На Игоря плюнут, а может, не удостоят плевка — куда же эта шатия уйдет?..»

Рядом с постепенным, сложным осознанием всей преступности царского строя, погнавшего миллионы людей на бойню, рядом с ненавистью к царским чиновникам и мещанам («Глупость или измена — этот роковой вопрос давно взбурлил народные массы…») зреет вера в жизнь, в будущее, в народ, в свои собственные силы и творческое призвание.

«Вера в себя не должна умирать ни на единый миг…»

«Слышите, как сильно бьется пульс русской жизни? Взгляните широко открытыми алчущими глазами, напрягитесь взволнованным сердцем — и вы почувствуете живо это могучее дыхание приближающейся грозы…»

(В эти же дни Маяковский писал: «в терновом венце революций грядет шестнадцатый год».)

«Чувствую в себе огромную жажду жизни, любовь к ней, надежду на собственные силы и плодотворную работу, веру в то, что моя жизнь может гореть и светиться, но не тлеть…»

Но не тлеть… Это лейтмотив.

«Скоро придет главное — тогда отдам ему все силы…»

Мысли о жизнетворящем искусстве никогда не покидают его. Даже в самые тяжелые дни, даже в самой гнетущей обстановке.

«Я чувствую полную неспособность к пессимизму, мертвому отношению к жизни. Непротивление мне как-то не к лицу».

«Громко, смело зову молодую свою жизнь на яркий, солнечный путь… Слава тебе, живая вера в живой источник живой души…»

А потом революция. Фурманов в самом котле революционной борьбы. Путь к большевизму. Иваново. Гражданская война. Чапаевская дивизия…

И, наконец, воплощение многолетней мечты… Творчество. «Чапаев».

Органична связь взглядов на искусство зрелого Фурманова, автора прославленного «Чапаева», с мыслями, записанными в юношеских дневниках. Единый кодекс. Единая эстетическая программа.


О художественном творчестве он мечтал всегда. И тогда, когда вместе с Чапаевым водил на врага бойцов в лихие атаки. И тогда, когда вместе с Ковтюхом возглавлял легендарный десант в тыл Улагая.

Коммунист, комиссар, начальник политотдела Фурманов записывал в дневник 17 января 1920 года:

«Я жил все время как художник, мыслил и чувствовал образами».

Кончилась война. Он сумел воплотить в замечательной книге весь свой опыт горячей боевой жизни. Он стал известным писателем. Но он всегда был готов