не было среди нас более яростного врага сектантства, чем Фурманов. Он высоко ценил Александра Серафимовича, встречался с Николаем Никитиным и Алексеем Толстым, с Всеволодом Ивановым, Константином Фединым.
Он внимательно следил за всеми новинками советской литературы. Каждую книгу своего современника читал с карандашом. Сразу определял свое отношение к ней, делал пометки на полях, записи в дневнике, отмечал, что дает ему эта книга и в познавательном и в творческом плане.
Всеволод Иванов сразу полюбился ему, как впоследствии и Бабель. Фурманов записал об Иванове в дневнике:
«Нахохлившись, сидел за столом и, когда давал руку, — привстал чуть-чуть на стуле — это получилось немножко наивно, но очень-очень мило, сразу показало нежную его нутровину. Глаза хорошие, добрые, умные, а главное — перестрадавшие. Говорит очень мало, видимо, неохотно и, видимо, всегда так. Он мне сразу очень люб. Так люб, что я принял его в глубь сердца, как немногих. Так у меня бывает редко».
Как прекрасно передают эти строки и облик Всеволода Иванова и внутренний облик самого Фурманова!
Он издавна, еще со времен «Красного воина», дружил с Леонидом Леоновым. Как всегда, в специальной записи Фурманов не для печати, а для себя отмечает основные особенности творчества Леонова, разнообразного его дарования. Что отвергнуть, чему поучиться.
С большим пристальным вниманием и симпатией следил Фурманов за развитием творчества, за политической борьбой Владимира Маяковского и высоко ценил поэзию Сергея Есенина, хороши понимал все достоинства и недостатки ее.
Незадолго до трагической своей гибели Есенин, хмельной, пришел в Госиздат, вынул из бокового кармана сверток листочков — поэма, как оказалось потом, предсмертная. Его окружили Фурманов, Евдокимов, Тарасов-Родионов, сотрудники Госиздата.
— Мы жадно глотали, — вспоминал потом Фурманов, — ароматичную, свежую, крепкую прелесть есенинского стиха, мы сжимали руки один другому, переталкивались в местах, где уже не было силы радость удержать внутри. А Сережа читал. Голос у него знаете какой — осипло-хриплый, испитой до шипучего шепота. Но когда он начинал читать — увлекался, разгорался тогда, и голос крепчал, яснел, он читал, Сережа, хорошо. В читке его, в собственной, в есенинской, стихи выигрывали. Сережа никогда не ломался, не кичился ни стихами… ни успехами — он даже стыдился, избегал, где мог, проявления внимания к себе, когда был трезв. Кто видел его трезвым, тот запомнит, не забудет никогда кроткое по-детски мерцание его светлых, голубых глаз. И если улыбался Сережа, тогда лицо становилось вовсе младенческим: ясным и наивным.
Фурманов встречался с Есениным часто. Он рассказывал, что Есенин не любил теоретических разговоров, избегал их, чуть стыдился, потому что очень многого не знал, а болтать с потолка не любил. Но иной раз он вступал в спор по какому-либо большому политическому вопросу, тогда лицо его делалось напряженным, неестественным. Есенин хмурил лоб, глазами старался «навести строгость», руками раскидывал в расчете на убедительность; тон его голоса «гортанился», строжал.
— Я в такие минуты, — рассказывал Фурманов, — смотрел на него, как на малютку годов семи-восьми, высказывающего свое мнение… Он пыжился, тужился, потел — доставал платок, часто-часто отирался. Чтобы спасти его, я начинал разговор о ямбах… Преображался, как святой перед пуском в рай, не узнать Сережу: вздрагивали радостью глаза… голос становился тем же обычным, задушевным, как всегда — и без гортанного клекота — Сережа говорил о любимом: о стихах.
Он очень не любил, Есенин, когда его поучали вапповские вожди — Вардин или Лелевич. Но вот к Фурманову он приходил всегда за самыми разными советами и не стыдился показать ему свою политическую неосведомленность.
Однажды по почину Фурманова мы поехали в гости к Тарасову-Родионову, который имел дачу в Малаховке и считался среди нас крупным собственником. Среди гостей были Фурманов, Никифоров, Березовский, Берзина, Артем Веселый. В дороге смеялись, что пригласивший нас Тарасов-Родионов, как генерал (он носил два ромба), может забыть о своем приглашении и повторить трюк героя гоголевской «Коляски».
К счастью, этого не случилось. Нас прекрасно приняли, накормили и напоили.
…Есенин начал читать стихи. Он не ломался, и упрашивать его не приходилось. Доходило, что называется, до сердца. Фурманов обнял его и расцеловал.
Разожгли костер. Купались в пруду. Лучше всех плавал Есенин, гибкий и белый, как молодая березка.
А потом опять Есенин читал стихи. До самой зари…
Ничего! Я споткнулся о камень,
Это к завтраму все заживет…
Фурманов сидел рядом тихий, задумчивый, грустный. И я слышал, как он повторял про себя последние слова: «Это к завтраму все заживет».
Разгульная жизнь Есенина огорчала Фурманова. Он высоко ценил его талант и всегда противопоставлял его кривлянию имажинистов, в частности Мариенгофа, пьесу которого «Заговор дураков» он как-то слышал в «Стойле Пегаса» (поэтическое кафе, обозванное Фурмановым «Стойлом буржуазных сынков». — А. И.) и которую разругал последними словами.
Он пытался решительно и со всем присущим ему тактом критиковать Есенина, помочь ему… Но Есенин, высоко ценивший дружеское отношение к нему Фурманова, всегда отшучивался, и настоящего, большого разговора на эту тему у них не получалось.
Смерть Есенина Фурманов воспринял очень тяжело. Мы встретились в тот день, когда появилось сообщение о самоубийстве. Фурманов сгорбившись сидел за письменным столом и перелистывал томик Есенина. Кажется, это был сигнальный экземпляр.
Увидев меня, он снял очки и, точно вспоминая ту ночь над прудом, а может быть, какой-нибудь другой свой разговор с Есениным, сказал не то мне, не то самому себе:
Ничего! Я споткнулся о камень,
Это к завтраму все заживет…
Помолчал…
— А не зажило ведь… Вот беда… Не уберегли Сережу. Не зажило…
И мне показалось в тот день, что он не просто жалеет о смерти большого поэта, стихи которого так любил. Он считал и себя в какой-то мере ответственным за эту смерть…
А в дневник свой он записал:
«Большое и дорогое мы все потеряли. Такой это был органический, ароматный талант этот Есенин, вся эта гамма его простых и мудрых стихов — нет ей равного в том, что у нас перед глазами».
В каждом новом произведении советских писателей Фурманов находил то, что помогало его творчеству, что развивало реалистические традиции советской литературы. Он радовался каждому успеху нашей литературы, взволнованно говорил об этом успехе и писал о нем.
Интересовал его своеобразный талант Ларисы Рейснер, женщины-комиссара. Весь облик этой отважной и обаятельной женщины очень привлекал Фурманова.
Лариса Рейснер бывала у нас на собраниях МАПП. Фурманов часто беседовал с ней. И трудно было оторвать взгляд от этих двух, таких красивых и чем-то очень похожих друг на друга людей.
С особым интересом прочитал он первые рассказы Лидии Сейфуллиной, которые сразу обратили на себя внимание и писателей и читателей. Как всегда, сделал для себя выводы о ее творчестве:
«Дает прогрессивную деревню.
Бодрость, радость, вера.
Среда, ей наиболее знакомая, — крестьянство.
Эпоха — 17-й год излюбленный, вообще начало революции.
Стихийная ненависть к кулаку, к эксплуататору.
Остатки народничества.
Сгущение отрицательного («Инструктор «красного молодежа»).
Понимание детской психологии.
Глумленья нет, есть товарищеская ирония.
Строительство соввласти писать пока не умеет.
Реалистическая манера — по Толстому.
Сочность языка.
Наблюдательность.
Вопросы религии в ее творчестве».
С особым вниманием относился он к Бабелю. Книги его перечитывал не раз. Творческая направленность Фурманова была иной, чем у Бабеля, и со многим у Бабеля он не соглашался, но он всегда хотел овладеть секретами бабелевского мастерства. При встрече с земляком Бабеля Семеном Кирсановым он долго расспрашивал его о Бабеле, требовал каких-то очень конкретных деталей жизни и творчества полюбившегося ему писателя. Потом он познакомился с самим Бабелем и подружился с ним.
С первой встречи они стали испытывать симпатию друг к другу. Бабель стал часто бывать у Фурманова. Разговоры и споры продолжались иногда всю ночь.
Бабель высоко оценивал «Чапаева», но нелицеприятно излагал Фурманову и свои критические замечания.
— Это золотые россыпи, — говорил он, — «Чапаев» у меня — настольная книга. Я искренне считаю, что из гражданской войны ничего подобного еще не было… И нет… Я сознаюсь откровенно — выхватываю, черпаю из вашего «Чапаева» самым безжалостным образом. Вы сделали, можно сказать, литературную глупость: открыли свою сокровищницу всем, кому охота, сказали щедро: бери! Это роскошество. Так нельзя. Вы не бережете драгоценное… Разница между моей «Конармией» и вашим «Чапаевым» та, что «Чапаев» — первая корректура, а «Конармия» — вторая или третья. У вас не хватило терпения поработать, и это заметно на книге — многие места вовсе сырые, необработанные. И зло берет, когда их видишь наряду с блестящими страницами, написанными неподражаемо… Вам надо медленней работать! И потом… еще одно запомните: не объясняйте! Пожалуйста, не надо никаких объяснений — покажите, а там читатель сам разберется. Но книга ваша исключительная. Я по ней учусь непрестанно.
Бабель не раз рассказывал Фурманову о своих творческих планах, о своем замысле написать большую книгу «Чека».
Интересные разговоры велись между ними о поисках новой формы.
Бабель говорил о своих творческих муках: старая форма не удовлетворяет, а новая не удается.
— Пишу-пишу, рву-рву… Беда, просто измучился. Так это я работаю. Много читаю… в Госкино, на фабрике много занят (Он написал сценарий. —