А. И.), словом, не кисель… общественный работник, ха-ха!.. Но — мучительно дается мне этот перелом. Думаю — бросить все, на Тибет куда-нибудь уехать или красноармейцем в полк, писарем ли в контору… Оторваться надо бы…
Фурманов очень умел располагать к откровенности, умел успокаивать. Ему верили, ощущали какую-то теплую силу и весомость его слов, чувствовали, что он ничего не говорит попусту, на ветер.
Он умел найти нужные, успокаивающие, без сладенького утешения, бодрящие слова и для Бабеля. Он это сознавал сам. Он записал как-то в свой дневник:
«Я чувствую, как благотворно, успокаивающе, бодряще действуют на него мои спокойные слова. Он любит приходить, говорить со мной. Мне любо с ним говорить — парень занятный».
И это писал Фурманов в горячие августовские дни 1925 года, дни напряженной борьбы, дни, когда сам он волновался, нервничал, ожесточенно отбивался от противников.
Кстати говоря, Бабель тоже принимал участие в борьбе за Фурманова. Он резко спорил с Воронским, со всеми теми, кто считал творчество Фурманова «нехудожественным», только «мемуарным».
Это глубокое понимание Бабелем, большим мастером прозы, истинной высокой художественности фурмановского «Чапаева» весьма показательно.
Однажды мне пришлось присутствовать при их разговоре. Незадолго до этого я написал в журнале «Книгоноша» небольшую рецензию на рассказы Бабеля, и, спутав имя Бабеля, расшифровывая инициал И., назвал его Иваном. Дмитрий Андреевич познакомил нас. Мы долго посмеивались над моим промахом. Фурманов смеялся, как всегда, раскатисто, заразительно, Бабель — короткими залпами, а я… смущенно улыбался. В тот день Бабель говорил Фурманову о планах своего романа «Чека».
Я не помню точных его определений. Но Митяй, как всегда, записал их в своем дневнике.
— Не знаю, — говорил Бабель, — справлюсь ли, — очень уж я однобоко думаю о ЧК. И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну… ну, просто святые люди… И я опасаюсь, не получилось бы приторно, а другой стороны не знаю. Да и не знаю вовсе настроений тех, которые населяли камеры, — это меня как-то даже и не интересует. Все-таки возьмусь…
И опять разговор зашел о «Чапаеве», о сочетании реальной исторической действительности с художественным вымыслом и обобщением, о разнице между «Чапаевым» и «Конармией».
Рассказывал Бабель, и довольно смешно рассказывал, о первой своей встрече с Фурмановым в служебной обстановке. Бабель пришел в Госиздат просить отсрочки сдачи «Конармии» в производство.
Сам Фурманов так потом зарисовал его портрет:
«5 часов. Все ушли. Сижу один, работаю. Входит в купеческой основательной шубе, собачьей шапке, распахнут, а там: серая толстовка, навыпуск брюки… Чистое, нежное с морозцу лицо, чистый лоб, волоски назад черные, глаза острые, спокойные, как две капли растопленной смолы, посверкивают из-под очков… Широкие круглые стекла американки. Поздоровались. Он сел — и сразу к делу:
— Вы здесь заведуете современной литературой… Я знаю… Но хотелось бы вам еще сейчас кой-что сказать, просто как товарищу… Вне должностей…
— Конечно, так и надо.
— Я пропустил все сроки с «Конармией», уж десять раз надувал. Теперь просил бы только об одном: продлить мне снова срок.
— Продлить-то, что не продлить, — говорю, — можно. Только все-таки давайте конкретно, поставим перед собой число, и баста.
— Пятнадцатое января.
— Идет».
Так вот и состоялась первая встреча автора «Конармии» с автором «Чапаева», двух столь разных людей, сразу почувствовавших необходимость друг в друге.
Бабель в ту пору жил в Троице-Сергиевом посаде. Рассказывал о том, что нет отбою от разных ходоков-заказчиков, где-то понаслышанных о нем.
— Я мог бы буквально десятки червонцев зарабатывать ежедневно. Но креплюсь. Несмотря на то, что сижу без денег. Я много мучаюсь. Очень, очень трудно пишу. Думаю-думаю, напишу, перепишу, а потом почти готовое, — рву: недоволен. Изумляются мне и товарищи — так из них никто не пишет. Я туго пишу. И, верно, я человек всего двух-трех книжек! Больше едва ли сумею и успею. А писать я начал ведь эва когда: в 1916-м. И помню, баловался, так себе, а потом пришел в «Летопись», как сейчас помню, во вторник, выходит Горький, даю ему материал. «Когда зайти?» — «В пятницу», — говорит. Это в «Летопись»-то! Ну, захожу в пятницу — хорошо говорил он со мной, часа полтора. Эти полтора часа незабываемы. Они решили мою писательскую судьбу. «Пишите», — говорит. Я и давай, да столько насшибал…
Он мне снова. «Иди-ка, — говорит, — в люди», то есть жизнь узнавать. Я и пошел. С тех пор многое узнал. А особенно в годы революции: тут я тысячу шестьсот постов и должностей переменил, кем только не был: и переплетчиком, наборщиком, чернорабочим, редактором фактическим, бойцом рядовым у Буденного в эскадроне… Что я видел у Буденного, то и дал… Вижу, что не дал я там вовсе политработника, не дал вообще многого о Красной Армии, дам, если сумею, дальше.
…А я ведь как вырос: в условиях тончайшей культуры, у француза-учителя так научился французскому языку, что еще в отрочестве знал превосходно классическую французскую литературу. Дед мой — раввин-расстрига, умнейший, честнейший человек, атеист серьезный и глубокий. Кой-что он и нам передал, внучатам. Мой характер — неудержим, особенно раньше, годов восемнадцати — двадцати, хуже Артема был (Артема Веселого. — А. И.). А теперь — мыслью, волей его скручиваю. Работа, главное теперь мне — литературная работа…
Как мы должны быть благодарны Фурманову за то, что он записал этот замечательный и знаменательный разговор… А потом речь пошла на самые различные темы. Бабель спрашивал совета, стоит ли вставлять в «Конармию» образы политработников, и жалел о том, что он не повстречался с Фурмановым на фронте. Фурманов просил подробнее рассказать о конармейцах, о том, как достигает Бабель такого предельного лаконизма, об оттенках юмора на его творческой палитре, и жаловался на то, что юмор не удается ему самому, а Бабель возражал и приводил запомнившиеся ему эпизоды из «Чапаева». И еще запомнилось, как резко критиковал опять Бабель Воронского, в частности за недооценку творчества Фурманова.
«И за что он любит Пильняка, — возмущался Бабель, — за что и что любит, вот не понимаю».
Кстати, Пильняка не любил и Фурманов.
Как необычайно точно и всесторонне дал он характеристику Пильняка в своих коротких, конспективных заметках, а ведь нельзя забывать, что эти заметки писались в те дни, когда «звезда» Пильняка стояла едва ли не в зените литературного небосклона, когда многие видные, так называемые «ведущие» критики пели ему дифирамбы и представляли его открывателем советской литературы. Ожесточенный спор с Пильняком вела только небольшая группа пролетарских писателей. Борьба с Пильняком была борьбой, связанной с основными программными манифестами пролетарской литературы. Фурманов никогда не был сектантом, но он не был маниловцем и либералом. Он боролся за партийность советской литературы и всегда правильно определял направление главного удара. Запись его о Пильняке имеет большое принципиальное значение в истории литературной борьбы двадцатых годов.
Хаотичность, растрепанность.
Цинизм и сладострастность.
Упоение слепой стихией…
Пильняк пишет: до РКП мне дела нет, мне дорога только Россия (Совещание в ЦК).
Извечные звериные инстинкты.
Физиологичность.
Все скорбно.
Любовь, женщина у Пильняка.
Революция пахнет половыми органами («Иван да Марья»).
Тяготение к первобытной, неусложненной жизни.
Революцию понял как бунтарство; Октябрь увел Русь к XVII веку.
Никакого Интернационала нет, а есть одна национальная мужицкая революция, изгнавшая все наносное.
Против города, за деревню; против власти индустрии, чугунки, интеллигенции etc…
Пильняк не понимает новой деревни, ее новых интересов, передового крестьянина.
Ярко пробудившийся национализм Пильняка, не тоска «по Руси XVII века», а лозунг «теперь Русь — настоящая!», но много в нем и славянофильства.
У Пильняка нет цельности.
«Голый год» — окуровская провинция 1919 г., развал интеллигенции…
Фабулы у Пильняка обычно нет.
Пишет экономно.
Он начал «подкармливаться» в Доме печати.
О нем звонили больше, чем о других.
Влияние на него Белого.
Пильняка «дочитывают до конца» потому, что ждут оригинальной развязки, а видят — конгломерат.
Не плохи его «Английские рассказы», но борьбы он там не понял…
Особо горазд он изображать психологию людей, ущемленных революцией (Ордынины и др.) — отчасти поэтому и выпиранье сексуальности, ибо этой среде она особо свойственна».
После первой встречи с Пильняком Фурманов записал в дневнике:
«Рыжеватый, тощий и некрасивый. Подслеповат и потому в очках, — а фамилия-то, — говорит, — моя настоящая не Пильняк, а… Вогау.
И он как-то опустился на пол передо мной, лишь сказал эти слова. Был он весь в кожаном — купил где-то за границей… Впечатление — растрепанного, мочального куля…»
В короткой, сжатой характеристике умел Фурманов выразить суть человека. А когда я однажды, уже значительно позже, спросил Пильняка о его встрече с Фурмановым, он недружелюбно сказал:
— А что могло быть общего между нами? Я писатель, он комиссар.
Фурманов и Бабель сразу поняли и приняли друг друга. Фурманов и Пильняк сразу поняли и не приняли друг друга. И в этом была какая-то настоящая житейская правда.
О критических замечаниях Бабеля Фурманов вспоминал не раз. 1 января 1926 года в своем дневнике он писал (это была одна из последних записей Фурманова):
«Помню, Бабель как-то говорил мне: «Вся разница моих (бабелевских) очерков и твоего «Чапаева» в том, что «Чапаев» — это первая корректура, а мои очерки — четвертая. (Кстати сказать, скромный, как всегда, Фурманов нигде не отметил ошибочной субъективности этого бабелевского определения. —