На литературных баррикадах — страница 41 из 61

На берегу быстрой Суны, обдаваемый жемчужными брызгами водопада Кивач, воспетого некогда Державиным, я вспомнил, как любил этого поэта Эдуард Багрицкий.

Он негодовал, когда молодые пииты пренебрежительно поджимали губы при упоминании одного из зачинателей российской поэзии.

— Да как вы смеете? — задыхался от возмущения Эдуард. — Лаврам Игоря Северянина позавидовали?.. Тогда уж отвергайте заодно и Пушкина. Нет, вы не знаете русской поэзии, не знаете и не любите.

И он снимал с полки маленький томик. И он читал нам:

Что ж ты заводишь песню военну

Флейте подобно, милый снегирь?..

— Вы, конечно, никогда не читали державинского «Снегиря»? А «Ласточку»? «Ласточку» вы читали?

Молодым поэтам приходилось сознаваться, что они действительно не знают Державина.

А Багрицкий уже снимал с полки томик за томиком. Потом читал наизусть. Пушкин. Лермонтов. Шевченко. Баратынский. Бенедиктов. Блок. Вийон. Беранже. Эдгар По. Киплинг. Бодлер. Рембо…

Это была целая энциклопедия мировой поэзии.

Мы уезжали из Кунцева омытые волнами этой поэзии, низвергавшейся на нас как водопад, поэзии, без которой Багрицкий не представлял себе возможности жить ни одного дня, ни одного часа.

Все его жилище в старом кунцевском домике было заставлено аквариумами и клетками. О страстной любви Эдуарда к природе, к птицам и рыбам писалось уже много, и я не хочу повторяться. Эта любовь к природе связана была у Эдуарда с его неуемной пытливостью, с ненавистью к книжным червям, к гётевским вагнерам, с постоянным стремлением ко все новому и новому познанию жизни, ее законов, биологических и социальных.

Он рассказывал нам однажды о весьма примечательном разговоре с одним интервьюером. Тот позвонил по телефону.

— Что вы пишете сейчас?

— Исследую способы размножения рыб.

Газетный деятель в сердцах положил трубку.

А Багрицкий и не думал шутить. В этот день он был целиком поглощен рыбоводством.

Однажды он отказался приехать на заседание редакционного совета, где его очень ждали, потому что у него «рожала» диковинная рыба, «girardinus decemmaculatus», как гордо сообщил он по телефону ничего не понявшему секретарю.

Недаром он слыл одним из крупнейших знатоков среди натуралистов.

— А как же можно писать стихи, — изумлялся он, — если не жить, не узнавать, а главное — не жить вовсю!..

2

Он приехал из Одессы в 1925 году. Широкая публика еще не знакома была с его творчеством. «Дума про Опанаса» еще не была написана. Многие стихи его еще ходили только в списках. Но для нас, литературной молодежи, имя его уже было овеяно какой-то легендой романтика, искателя, новатора.

Не помню, по чьему почину (уж не Коли ли Дементьева?) мы впервые нагрянули к нему в Кунцево (а тогда это был не малый конец!), поражены были диковинными птицами и разноцветными рыбами в бассейнах с голубоватой водой. Поражены и самим обликом хозяина, седеющего, сутуловатого, огромного, с пристальным взглядом совсем молодых и добрых глаз.

Мы стали частыми гостями Эдуарда.

Багрицкий был беден, и в этом гостеприимном доме нам нечего было рассчитывать на угощение. Багрицкий был значительно старше нас, но с самой первой встречи исчезло это ощущение разницы в возрасте.

В то время уже существовало много литературных групп. Но гостями Багрицкого были и крамольные перевальцы, и ортодоксальные мапповцы (я в том числе).

Я за всю свою жизнь не помню человека, который так искренне, чисто, ну, что ли, бескорыстно, по-детски непосредственно и в то же время философски мудро любил бы поэзию и умел бы разделить эту любовь со своими собеседниками. Как хлеб…

Меньше всего он читал свои собственные стихи. Хотя писал в ту пору много и с новыми главами «Думы про Опанаса» изредка знакомил нас.

Но именно Багрицкий, а не вузовские наши профессора и доценты, дал нам почувствовать и Киплинга и Рембо. Никогда не забыть, как, кашляя и задыхаясь, читал он «Мэри Глостер», как возникал перед нами живой и страстный Рембо, о котором до Багрицкого мы и понятия-то не имели…

Вот он приподымается, Эдуард, на тахте. Ворот рубашки расстегнут. Полуседая шевелюра свисает на лоб.

…Ты плясал ли когда-нибудь так,

                                  Мой Париж,

Сколько резаных ран получал,

                                              Мой Париж,

Ты валялся ль когда-нибудь так,

                                                 Мой Париж,

На парижской своей мостовой,

                                              Мой Париж,

Горемычнейший из городов,

                                           Мой Париж,

Ты почти умираешь от смрада и тлена…

Кинь в грядущее

                          Плечи и головы крыш.

Твое темное прошлое —

                                     Благословенно!..

…Слушай:

Я прорицаю, воздев кулаки:

В нимбе пуль ты воскреснешь когда-нибудь снова!..

И мне казалось, что я вижу юношу Рембо тут же в этой комнате, наполненной рыбами, птицами и стихами. И мне казалось, что, если бы Рембо перенесся в наши дни, он дружил бы не с Верленом, а с Багрицким и он не уехал бы в Абиссинию продавать оружие.

…А как читал он любимого Тараса Шевченко! А «Улялаевщину» Сельвинского!..

…В наших мапповских табелях о рангах Багрицкий считался тогда «левым попутчиком».

«Вожди» наши предостерегали от его конструктивистского влияния. Но мы никогда не говорили с Багрицким о групповых делах. Мы просто пили из чистых родников поэзии и постигали, что значит истинно вдохновенное творчество.

Нам казалось, что и ему, Эдуарду, хорошо с нами. И мы, совсем еще тогда юные и наивные, не замечали, что, всей душой прикипая к нам, он порой отчуждается и думает свою нелегкую и тревожную думу.

Он болезненно ощущал тот разрыв между поколениями, между собой и нами, которого не ощущали мы.

В 1926 году он прочел нескольким молодым поэтам еще в черновике (чего никогда не делал), видимо, только-только написанные стихи:

Мы — ржавые листья

На ржавых дубах…

Чуть ветер,

Чуть север —

И мы облетаем.

Чей путь мы собою теперь устилаем?

Чьи ноги по ржавчине нашей пройдут?

Над нами трубят трубачи зоревые,

Знамена мотаются, лошади ржут!

Над нами чужая играет стихия,

Чужие созвездья над нами цветут…

Эти горькие строки показались нам настолько неожиданными для Багрицкого, что мы сначала подумали — не чужие ли это стихи, не проверяет ли он нас по ехидной своей привычке.

Нет, это действительно были стихи Багрицкого. (Впоследствии он много работал над этим стихотворением, многое изменил, но основная трагическая интонация, так поразившая нас, сохранилась.)

В тот вечер Багрицкий предстал перед нами в какой-то иной своей грани. И мы поняли, что нас действительно разделяют годы. Для нас никогда не стоял вопрос об отношении к революции (принимать или не принимать), мы в революцию родились, и иного пути для нас не было. А Багрицкий пришел из какого-то иного, незнакомого нам, дореволюционного мира. Ему пришлось многое преодолеть, хотя он ненавидел этот мещанский мир страстно и непримиримо.

И все же он был из поколения Блока, и все же проблема «выбора», связанная с глубокими трагическими переживаниями, требовала от него своего поэтического выражения. Нет, не такой простой и прямой путь был от «Ржавых листьев» к «Думе про Опанаса», к написанному через несколько месяцев «Разговору с комсомольцем Дементьевым», к созданной уже на раннем жизненном закате «Смерти пионерки».

И все же он всегда подавлял в своем творчестве эту трагическую интонацию.

Он любил вспоминать о том, как работал в Югроста, как воевал в гражданскую, пусть только в агитпоездах. Как жалел он, что прошел все же по боковым дорогам революции, что не пришлось ему быть «комбатом», или «комбригом», или выступать самому в роли воспетого им комиссара Когана, и как мечтал хоть в будущем «восполнить» этот пробел!.. И потому так болезненно относился он (как, впрочем, и Маяковский) к тому, что его называли только «попутчиком».

И может быть, чтобы сгладить впечатление от «Ржавых листьев», а может быть, и для того, чтобы поспорить с самим собой, в тот же вечер вынул он перед самым прощаньем из какой-то запыленной папки листочек и прочел нам, задыхаясь и кашляя больше обычного:

От пролеткультовских раздоров

(Не понимающих мечты),

От праздных рифм и разговоров

Меня, романтика, умчи!

Я чересчур предался грубым,

Непоэтическим делам, —

Кружась как мудрый кот под дубом,

Цепь волочил я по камням.

И в сердце не сдержать мне гнева,

Хоть сердце распирает грудь…

Но цепь грохочет: влево, влево —

Не смей направо повернуть!

Довольно! Или не бродячий

Мне послан господом удел?

И хлеб, сверкающий, горячий,

В печи не для меня созрел?..

Не я ль под Елисаветградом

Шел на верблюжские полки,

И гул, разбрызганный снарядом,

Мне кровью ударял в виски?

…В Алешках, под гремучим небом,

Не я ль сражался до утра,

Не я ль делился черствым хлебом

С красноармейцем у костра?

Итак, пусть без упреков грозных!

Где критик мой тогда дремал,

Когда в госпиталях тифозных

Я Блока для больных читал?..

Пусть, важной мудростью объятый,

Решит внимающий совет:

Нужна ли пролетариату

Моя поэма — или нет?..

Это было что-то вроде предисловия к написанному еще в 1923 году в Одессе «Сказанию о море, моряках и Летучем Голландце», которого мы еще не читали.