возьми же меня в переделку
и двинь, грохоча, вперед…
Он впервые прочел это стихотворение на одном из московских активов комсомола. Чеканные, литые строчки эти звучали с такой предельной, задушевной искренностью, что высокий пафос стихотворения обретал силу самой тонкой интимной лирики.
В зале сидели те, кто «строил, клал и возводил, кто гнал в ночь поезда», те, к которым обращался поэт.
И случилось почти небывалое. Когда на последнем выходе, сойдя с трибуны, Луговской, весь подавшись вперед, прогремел:
На каждое честное слово
ты мне отвечаешь, —
из самого зала взметнулось многоголосое: «Да!»…
Володя замер на мгновение. Видно, сдавило от волнения горло, а потом совсем тихо закончил:
Так верь и этому слову —
от сердца оно идет, —
возьми же меня в переделку
и двинь, грохоча, вперед.
И жизнь двинула его «грохоча, вперед». Неутомимый путешественник, он объехал всю Среднюю Азию, сроднился с пограничниками, победителями басмачей. И солнце туркменских степей опаляло бронзовеющую кожу его лица, и любимый ветер, на этот раз пустынь Средней Азии, надувал паруса его новых книг.
Друзей, боевых друзей, большевиков пустыни и весны, становилось все больше. Он счастлив был ощущать себя с ними в одном строю.
Работники песков, воды, земли,
Какую тяжесть вы поднять могли!
Какую силу вам дает одна,
Единственная на земле страна!
Я сердце дам за каждого из вас,
Идущие в шеренге дней и масс,
Вы, незаметные учителя страны,
Большевики пустыни и весны.
Я сам иду, как взводный, впереди.
Работы много — отдыха не жди.
Я говорю, — и знаю цену слов, —
За каждого из вас я умереть готов.
У нас у всех — одна, одна, одна,
Единственная на земле страна.
3
Значительную часть своего времени Луговской уделял беседам с начинающими писателями, с литкружковцами.
Особенно широкий размах работа эта приняла в 1933 году, когда по инициативе М. Горького был создан Вечерний рабочий литературный университет, преобразованный вскоре в Литературный институт имени Горького. Луговской, Антокольский, Сельвинский, Асеев вели первые семинары поэзии, мы с Михаилом Григорьевичем Огневым — семинары прозы.
Творческие семинары были душой института. Преподаватели и студенты составляли очень дружный и единый коллектив. Жили, что называется, душа в душу. Не укладывались ни в какие рамки учебных часов.
Часто чтение стихов или рассказов, страстные разговоры и споры переносились из стен института на квартиры Луговского или мою (мы жили здесь же, во дворе Дома Герцена) и заканчивались только глубокой ночью.
На наши веселые «капустники» собиралась творческая молодежь Москвы, и мы нежно и гордо называли институт наш «лицеем».
Наиболее любимым и популярным был семинар Луговского. Володя ненавидел всякое «наставничество», «резонерство» и со студентами института держался как самый близкий друг.
Питомцами его были такие, теперь уже маститые поэты, как Алигер, Долматовский, Матусовский, Симонов, потом С. В. Смирнов, Луконин, Замятин и Недогонов, потом приходили «на огонек дяди Володи» и студенты из других семинаров: Яшин, Слуцкий, Коган, Кульчицкий, Воронько, Наровчатов, десятки других, еще более молодых.
Володя не просто «учил» их, он давал им первую путевку в жизнь, он «выводил» их на страницы журналов, где руководил отделом поэзии, сначала «Молодой гвардии», а потом «Знамени». («Знамя» помещалось тут же, в Доме Герцена.) Здесь рождались первые книги, книги весьма примечательные, занявшие свое место в истории советской поэзии.
Сам облик Луговского был романтичен. Романтика была и в обстановке его кабинета. Над тахтой на ковре — целая коллекция шашек, кинжалов всех размеров, ятаганов, дуэльных пистолетов лермонтовских времен, старинных ружей — фузей. Если бы хватило места, Володя несомненно раздобыл бы и приволок какую-нибудь шипкинскую, что ли, пушку с набором круглых ядер.
Вдоль всех стен полки. На полках книги — в старинных тяжелых кожаных переплетах и новые — памятные — от друзей и учеников.
Каждому клинку Володя посвящал особую новеллу, в духе Проспера Мериме. И при каждом повторении новелла эта обрастала все новыми и новыми диковинными деталями.
Володя много ездил, сначала по стране, по азиатским республикам, потом по Европе. На полках среди книг размещались сувениры — редкие минералы песков Каракумов, осколки камня с Акрополя, статуэтка одной из химер Собора Парижской Богоматери…
В этой необычайной, экзотической обстановке занимался творческий семинар.
Он походил, как вспоминает Миша Луконин, на увлекательное путешествие по стране поэзии. После обсуждения стихов «семинарцев» сам Луговской отдавал на суд учеников свои новые стихи, внимательно выслушивал критические замечания «ершистых» питомцев, соглашался, сердился, спорил.
Здесь на семинаре, вернувшись из очередной среднеазиатской поездки, читал Володя стихи из второй книги «Большевики пустыни и весны».
Здесь на семинаре (я привел тогда и своих прозаиков, стульев не хватило, сидели на подоконниках, на полу, на большом походном седле-сувенире) читал Володя стихи из очередной европейской поездки, из книги «Жизнь».
В нашем сознании давно уже жили точно на бронзовой плите вырезанные строчки о зарубежных друзьях:
Каждое рукопожатье
мы помним
и понимаем,
И мы не на век расстаемся.
Ну,
пока!..
Наша дорога прямая,
и ваша дорога — прямая.
Лежит через всю Европу
дорога большевика…
Теперь они становились как бы эпиграфом к новым стихам. О друзьях и врагах (фашизм уже высоко поднял голову в Германии!).
Поэзия Луговского, находя все новые ритмы, приобщив к своему формальному богатству далеко не легкие интонации белого стиха, становилась все более мужественной. Высокие философские раздумья, идущие от конкретной, познанной жизни, сближали ее с классическими обобщениями великого автора «Фауста», с темой вечного возрождения (Умри и возродись! — Stirb und werde!).
Недаром уже впоследствии одной из лучших книг своих предпослал Луговской четверостишье Гёте:
Коль постигнуть не далось
Эту «смерть для жизни», —
Ты всего лишь смутный гость
В темной сей отчизне.
Und so lang du das nicht hast
Dieses: stirb und werde!
Bist du nur ein trüber Gast
Auf der dunklen Erde.
Философские раздумья эти приводили Луговского к высокой оптимистической теме, теме горьковского звучания, теме победы над слепыми силами природы и над самой смертью.
Еще раньше в «Большевиках» он писал:
Смерть
не для того, чтобы рядиться
В саваны
событий и веков,
Умереть, —
чтобы опять родиться
В новой поросли
большевиков.
А теперь поэму «Жизнь» он заканчивал:
Поэзия моя! Поэзия моя!
Чтобы гореть и убивать в бою, —
Сумей поднять живую цельность жизни
И, обнажив ее предельный смысл
И проникая в тайники явлений,
Заставь заговорить глухонемые
Всеобщие законы естества.
Меня уносит горький ветер мира,
Всегда зовущий на борьбу и песню.
Я дал себе большое обещанье.
Какое? Расскажу, когда исполню.
Для этого нужна вся жизнь,
А может быть, и смерть.
Студенты сидели молча, сосредоточенные. Новые стихи Луговского помогали им лучше постигать сложные законы жизни и поэзии, чем некоторые трафаретные лекции по эстетике и литературоведению.
4
Во флигелях, примыкающих к Дому Герцена, жили (в разное время) многие писатели. (Это было еще до сооружения писательских домов на Лаврушинском и Камергерском.) Ветеран советской литературы Алексей Иванович Свирский, старый моряк-большевик Тарпан, Александр Фадеев, Владимир Луговской, Андрей Платонов, Артем Веселый, Иосиф Уткин, Петр Павленко, Антал Гидаш, Петр Слетов, Петр Скосырев, Иван Жига, Иван Евдокимов.
Во дворе, на нынешней волейбольной площадке, был врыт в землю столб. Вокруг столба на цепи ходила большая рыжая лиса, принадлежавшая Илье Кремлеву (Свену), — предмет восхищения ребят всей округи. Иногда, поздним вечером, оторвавшись от письменных столов своих, мы выходили побродить по саду, посидеть, так сказать, на «завалинке», «потрепаться» всласть, а то и почитать новые, только-только родившиеся стихи. Ведь Центрального Дома литераторов тогда еще не существовало.
Помню, как совершали десятки кругов по саду черноволосый, стройный, худощавый, в длинной черной косоворотке с десятками мелких пуговиц (так называемой у нас не без ехидства «фадеевке») Саша Фадеев и гостивший у нас высокий, статный, бритоголовый Джон Дос-Пассос. Фадеев почти не говорил по-английски, Дос-Пассос не владел русским. Однако они разговаривали без переводчика, спорили, часто останавливаясь, помогали себе оживленными, выразительными жестами.
Я жил рядом с Луговским. После окончания ИКП занимался европейской литературой, преподавал ее в институте. Володя только вернулся из большой поездки по Франции. Он рассказывал (на той же символической «завалинке») о всяких заморских диковинах. Я еще не бывал за рубежом, и все это представляло для меня исключительный интерес.
Луговской был в нашей среде одним из самых всесторонне образованных поэтов. Он довольно основательно знал языки, хорошо знаком был с английской, французской, американской, скандинавской литературой. Мог наизусть процитировать Редиарда Киплинга, Уолта Уитмена, совсем тогда малоизвестного у нас Карла Сендберга, любил живопись. Восхищался скульптурой Родена. Как и друг его, Эдуард Багрицкий, очень любил Шарля де Костера. Тиль Уленшпигель был дорог ему и близок мятежной, романтической его поэзии.