Тут, откуда не возьмись, Немухин появился, и с ним какой-то поэт, причем хороший мой знакомый, вот только фамилии его вспомнить не могу.
Немухин ему говорит:
– Помнишь, Сева, как мы с тобой по поводу национального начала в искусстве спор имели? Я тогда ряд особенностей, которые в еврейском характере подметил, увязал, так сказать, с нашим «общим делом». Возможно, что по запальчивости несколько переборщил – спор все-таки! Так вот, взял какой-то чудак – не прими, ради Бога, на свой счет – и про все эти мои наблюдения написал. Причем, вроде как с моих слов, даже интонации сохранил, да по существу все переврал. Ведь одно дело в разговоре, когда друг друга с полуслова понимаешь, а потому многое не договариваешь, что-либо сказать, а другое – на письме изложить. Здесь уже слово выверять надо, а то потом хлопот не оберешься, когда всяк, кому не лень, его в «расширительном» смысле толковать будет…
Сева стал морщиться, дергать лицом, давая тем самым понять, что и он тоже страдает за убеждения. Затем, не удержавшись от соблазна, впал он в искус обличительства:
Услышав, причем очень явственно, его скрипучий голос, я тут же подумал: «Если поэт обличительного направления, значит – Некрасов, с другой фамилией на этом деле не проживешь».
И, словно в подтверждении этой мысли, вижу я, что через плечо у Севы на манер патрицианской туники перекинуто махровое полотенце пурпурного цвета с множеством дыр, выжженных не то огнем, не то кислотами. Впрочем, это вовсе не кажется странным, а совсем наоборот, очень даже к месту, поскольку к его фамилии прилагается, как отличительный знак русского гения.
– Немухин, – спрашиваю я, – как ты думаешь, полотенце Некрасову от рождения дано или это он его в подарок от какого другого гения получил?
Но Немухинского ответа я не услышал. Видимо, не охота ему было с Севой связываться, а потом он и вовсе исчез. Сева же вошел в раж и стал ни с того ни с сего меня отчитывать, причем круто так.
Нас тьмы и тьмы и тьмы,
– вопиет, – мы принесли себя на алтарь Deo ignoto![32] А вы все исказили.
У вас так вышло,
что на нас вы не вышли.
Я с ним, естественно, не согласился, и решил было возразить: «Из глубин я воззвал к тебе…», – но тут Сева присел и стал тщательно вычерчивать на асфальте свою филлипику против Кабакова:
И чего ты на него взъелся? – спрашиваю я Севу, — Вы же друзья, неразлей вода. Кабаков как ядро в атоме, вокруг которого кружаться всякого рода элементарные частицы. Они, могут между собой сталкиваться, спариваться, разбегаться, но на ядро упасть не могу. Ядро для того и предназначено, чтобы энергетическое поле создавать и поддерживать его в нужном напряжении.
По твоей же собственной классификации Кабаков – главный системообразующий элемент в нашей «контр-культуре».
– Был, – вопиет Сева, злобно кривясь, – да вышел весь,
и хоть бы хны
вне игры
главное и я
вне игры
Вместе были, водку пили, семьями дружили, и я про всех них писал. Теперь, значит, иное время пришло: они – «все»,
а я
никто
только звать
меня
никак не никак
знаете ли
я не никак
а некрасов
всеволод николаевич
не прошу любить
и не жаловаться
Мне зубы надо поставить, но не на что. Попросил Немухина помочь и других тоже. Говорю: я ж о вас всех писал! Ни ответа, ни привета. Культурно обхамили!
Что же это получается же
Кому-то жить
Когда кому-то не жить
А кому уже выходит
И жизнь не жизнь
Но
жизнефрения
Согласен: «искусство без подлости – никак не «другое»: оно то и есть настоящее нормальное искусство». Но надо и меру знать! Кабаков же «систематически зарывается, увлекается. В рай попал, твори что попало. И что всякий раз опять ошибся, и что попало творить почему-то опять не надо бы – это всякий такой раз выясняется уже задним числом»…
Тут, чтобы нас примирить, вступил в разговор молодой матрос с повадкой хорошо выдрессированного адмиральского вестового. У него, как у вороны, был настороженный, выжидательный взгляд и он все больше пейзажем восхищался.
– Посмотрите, братцы, – умилялся матрос, – садик-то какой напротив! Это же художество настоящее. Деревца, вроде бы, уродливые, корявые, словно ревматизм их скрутил, а до чего хороши. И ягода на них какая пышная да цветастая, за километр углядеть можно.
Садик, и в правду, был хорош, и росла в нем японская рябина, полыхавшая крупными гроздьями сочных ягод. И тут я вспомнил, как в детстве собирал я по ночам эти ягоды, а тетушка моя варила из них варенье, по какому-то особо старинному рецепту. И даже вкус этого варенья почувствовал и упругую плотность напитавшейся сахарным сиропом ягоды ощутил. Поделился я своими ощущениями с собеседниками и стало мне грустно.
– Выпеченные оладьи отдали собакам, сковородку выжгли. Ну и что с того? – включился в нашу беседу некто пожилой, мордатый, с усами, шишковатым носом и массивной лысой головой. – Напрасно, вы так расстраиваетесь. Это все равно, что сейчас на толпу смотреть: снаружи – коловращение тел, пестрота и разгул неупорядоченной стихии. А приглядитесь вы спокойно, вдумчивыми глазами, и сразу выделите для себя нечто цельное, законченное и достойное самого пристального внимания. Все – движущееся и неподвижное – находится здесь, в одном месте. Это факт, хотя и полагают некоторые, не нам подобные, что здесь ничего нет, кроме стремления обмануть человека, обобрать его, выжать из него побольше пользы для себя.
Вы спросите: что означают эти слова в их применении к конкретному человеку? Охотно разъясню. Они означают, что нет никаких других людей, кроме того лица, которое в данную минуту провозглашает этот принцип. А потому спор ваш есть словесная драка, и не более того. Вы все, миряне, горячитесь, переживаете… Но речь идет у вас не о чем-то конкретно реальном, – да и где взять его, этого самого конкретного реализма? – а о самих себе. Это как рябиновое варенье: и аромат, и горечь, и сладость, и необычность – все разом. Но вы-то знаете прекрасно: нет в нем ничего такого, особо выдающегося. Просто-напросто существует сама по себе, в каком-нибудь там четвертом измерении, «внутренняя необходимость». Материализуется она, когда приспичит вдруг человеку как-то выразить себя. Вот и решает он, к примеру, сварить варенье. А варить не из чего. Тут его и осеняет: рябина!
Я подумал: «На кого же он так чертовски похож?» Хотел было даже свое восхищение выразить, как здорово он про жизнь высказался, да Сева стал свои стихи декламировать: «Кропивницкий дед говорил одно…» И тут, как бы в пику ему, заревели голоса милицейских сирен, с тем особенным подвыванием, которое служило признаком гона по волку.
Поежился пожилой, взял матросика за руку и с юношеской проворностью запрыгнул с ним в синий троллейбус на ходу.
А Сева кроме себя никого слушать не желает. Как видно, нравится ему обиженным представляться: насупился, смотрит волком и как-то в сторону. По всему чувствуется, что в душу его залегла угрюмость, а в нраве появилась грубость и жестокость.
«Ну, – думаю, – и Бог с ним, был вроде нормальный человек, симпатичный даже, а тут из-за ерунды да так развезло».
Отвернулся я от него, как от вредной привычки. Ибо известно: чужая самоуглубленность опаснее, чем собственный нарциссизм.
И тут – так во сне часто бывает, словно свету поубавили: все вокруг поблекло, расплылось – ничего конкретного. Только чувствую я на себе чей-то пытливый взгляд. Нищий старик? Конечно, тот самый, что умер в… Пригляделся я повнимательней и на тебе – на низенькой каменной тумбе, к которой москвичи и гости столицы в старину лошадей привязывали, сидит мой старый знакомеец, художник Василий Яковлевич Ситников, собственной персоной, и буравит меня своими пронзительными глазенками в упор.
Выглядит прекрасно: седины почти нету, волос курчавый, борода плотная, глаза дерзкие с хитринкой. Шерстяная фуфайка на голом теле, ладно сидящие, явно своего пошива брюки, добротные сапоги на высоких каблуках. Под фуфайкой гибкие сильные мышцы играют. Казак, да и только!
А в правой руке держит Василий Яковлевич своего любимого сушеного леща, разделанного им под сумку с молнией. Крепко держит, знает, что спереть запросто могут – и в Нью-Йорке, и в Вене, и на Покровке.
Севу он, что ли не приметил, или тот исчез вдруг, растворился в народе, а ко мне обращается вполне дружелюбно, хотя, по обыкновению своему, язвительно и с каким-то филологическим вывертом:
– Изволили наконец деревеньку нашу столичную посетить, бывшую, так сказать, порфироносную вдову, она же – Третий Рим?[33]
Чего, думаю, он несет? Совсем сдурел на старости лет, а может это на него заграница так подействовала?
– Рад видеть вас, Василий Яковлевич, – говорю ему и, вслушиваясь в звуки собственного голоса, с удивлением и досадой понимаю вдруг, что тон взял совсем мне в обычное время несвойственный – эдакий подковырочный. Однако ничего поделать с собой не могу. Видимо, попав в «ситниковское поле», получил я от него могучий заряд ернического скептицизма. – У нас слух прошел, что, извиняюсь, померли вы в Америке этой самой злополучной. Покушали, говорят, консервов каких-то, на помойке найденных, отравились и померли. И чего только не наболтают люди от скуки!
– А я сбежал, – отвечает мне Ситников, – утомился, знаете ли, от этого всего: люди, годы, жизнь. Деньги, те в особенности душу мучают. Без злата жизнь в Америке мрачновата, никакой тебе свободы… Веня Ерофеев прав был абсолютно: