«На лучшей собственной звезде». Вася Ситников, Эдик Лимонов, Немухин, Пуся и другие — страница 19 из 87

Может нет,

Существуют разны были,

Разных лет.[52]

Для контраста – как пример «счастливой судьбы», иногда выпадающей и на долю художника, вспомнилась мне также короткая историйка про академика живописи Василия Николаевича Яковлева.

Сей муж, по рассказам Ситникова, знавшего его лично, учился у Константина Коровина в МУЖВЗ, с успехом подвизался в салонах, а в эпоху «Высокого сталинизма», неустанно борясь с ненавистными ему авангардистами, в большие начальники вышел.

Без сомнения Василий Яковлев был человек очень одаренный. К тому же как «неоклассицист» он имел интерес к старому искусству. Изучал дотошно приемы и манеры старых мастеров. Реставрацией занимался. Так натаскался в старинной манере – аж под семнадцатый век! – писать, что порой и не отличить было, что к чему.

– Он в годы Революции этим хорошо пробавлялся: напишет парочку «Ван-Дейков», продаст каким-нибудь дипломатам и живет себе припеваючи. Потом и начальству партийному этим же потрафлял. Да вдобавок всякой антикварной залежью, что к нему с пеной революции занесло, кого надо осчастливливал.

Про него прямо можно сказать: Что ни было старого, негодящего товару, и тот весь сбыл, да еще за наличные. Кто знает, и сколько их теперь – Ван-Дейков, Караваджо да Вермееров наших доморощенных, с его-то легкой руки по миру гуляет? В самых престижных музеях висят, народ инославный радуют и тем самым исподволь о многогранности русского гения всему миру свидетельствуют.

М-да. А вот на пышной ниве соцреализма Василь Николаич буквально до маразма дошел. Сразу после окончания войны поспешил портрет «Маршала освободителя», то бишь тов. Жукова, написать в жанре «героическая алегория». Но переусердствовал, сделал Маршала таким победоносно великим, что самого «Отца Народов» перепугал. Тот до чужой славы очень ревнив был. Под Жукова стали подкопы вести, обвинили во всех смертных грехах, с верховных постов погнали, а портрет этот запретили к показу.

Яковлев такого позора пережить не мог, впал в запой и помер от белой горячки, как Тициан.

– Тициан же, вроде, от чумы умер.

– Ну и что с того? Это я але-го-ри-чески выразился.

Кто сдержит поток моей речи?

Кто может бросить мне вызов

и быть подобным мне на моем суде?[53]

В ночной тишине хриплым басом гулко загудели настенные часы-ходики, и вспомнилось мне, что был у Ситникова в мастерской старый ламповый радиоприемник хорошей немецкой работы, и оттуда практически беспрерывно разные «голоса» вещали. Спросишь иногда:

– Ну и чего там интересного сегодня говорят?

– А все едино, – отмахнется он, – сколько не слушаю, одно и тоже долдонят.

Однако же слушал и, видать, не без внимания. Вкушал льющиеся из вражьих уст сладостную песнь о прелестях жизни в мире безграничной свободы. Ведь сам-то, что хорошего видел он в своей жизни? Весь земной уют — одни только мерзости да злодейства.

Порой находил на него стих самообличительства. Как застонет с ужимками:

– Все презирают меня и всегда будут презирать… мне закрыта дорога ко всему: к дружбе, любви, почестям.

А втихомолку, как потом открылось, писал нежные, прочувственные письма «о любви», по которой тосковала его измученная мирским ехидством душа.

Собственной биографии Ситников не то чтобы стыдился, скорее сторонился – уж очень тяжелы, видимо, были его воспоминания. Ничегошеньки о себе самом – столь замечательной и уж точно «неординарной» персоне – он мне не рассказывал. Так, случайно, мог проговориться, сболтнуть какие-нибудь подробности…

Как-то раз, будучи в гостях у Васи, участвовал я в обсуждении темы «шуточки в русском духе» они же, «кондовые изыски». Речь шла о том, чем в глубинных, самых что ни на есть исконно-посконных слоях нашего народа, от такой распространенной болезни, как «скука жизни», лечатся.

Тонкий знаток человеческой души, Николай Александрович Бердяев, полагал, и не без основания, что от скуки жизни есть только одно спасение – творчество. Я это в самиздатовском его «Самопознании» вычитал и, очарованный несгибаемым оптимизмом этой идеи, при случае всем ее норовил сообщить.

Мысль Бердяева одобрили все присутствовавшие, но особенно понравилась она поэту Олимпову. Именно в этот момент он окончательно понял, что находится в мастерской у Ситникова, и теперь мучительно пытался вспомнить, зачем он, собственно говоря, к нему пришел. Поначалу Олимпов поделился с собравшимися своим сокровенным желанием:

Я хочу быть душевно-больным,

Чадной грезой у жизни облечься,

Не сгорая гореть неземным,

Жить и плакать душою младенца

Навсегда, навсегда, навсегда.

– Это мой незабвенный папаша сочинил, – разъяснил он, – и я всегда читаю эти строки в кругу достойных нашего семейного гения.

Затем, объявив, что в его сознании образовалась пустота, словно для того, чтобы воспринять и закрепить в памяти новую страшную картину, он замолчал и принялся нервно дергать щекой. Однако ж, сообразив, что абстрактной философии здесь не место, решил Олимпов «сменить вехи», т. е. обратиться к здоровой бытовухе. Перестав кривляться, он смачно захрустел пальцами, привлекая таким образом внимание к своей особе, и тут же в качестве наглядного примера борьбы со скукой жизни рассказал случай из повседневной московской жизни. История касалась приятеля его с Солянки по фамилии Морантиди, который на настоящий момент пребывал на излечении в больнице им. Склифосовского.

Обладая творческим умом, и, находясь достаточно долго под воздействием философии Махаяны[54], и якобы поэзии самого Олимпова, изобрел этот борец со скукой жизни забавную конструкцию. Конструкция эта представляла собой особой формы колесо с приводом, подвешенное на место люстры, к потолку. В нее усаживали голенькую дамочку и посредством компактного пульта управления любой желающий не только мог осуществить соединение своей особы с этой дамочкой, т. е. коитус, но еще одновременно и вращать ее вокруг себя наподобие некоего небесного тела. Называлась конструкция «Астролябия Будды» и пользовалась большим успехом среди многочисленных друзей Морантиди, пока – в один прекрасный момент — потолок не рухнул.

Поэт Михаил Венгр, по паспорту Гусыкин – прыщавый юноша с профилем Анны Ахматовой, воспевавший, очевидно с голодухи, столы, поросшие редиской и салатом, значения слова коитус не знал. Поэтому, чтобы не уронить себя в глазах других гениев, рассказал он о своих забавах в деревне, где его маманя выращивала.

Изобрели они там тоже некую конструкцию: из кругляшей и досок – метательный снаряд по-старому. Если на один конец такой доски насрать аккуратно, а по другому ударить, то дальность полета и точность попадания зависели исключительно от мастерства исполнителя.

Занятие это было настолько увлекательным и захватывающим, что предавались они ему ежедневно – по преимуществу в заброшенной местной церкви, поскольку там легко было выбрать четко означенную «художественную» цель. Получалось как бы в чистом виде «искусство для искусства».

Ситников к беседе нашей интеллектуальной видимого интереса не проявлял: все метался из комнаты в комнату, в коридор зачем-то выбегал, на кухню… Словечки, впрочем, вставлял всякие мимоходом, но не существенные, больше для формы, из вежливости. А тут вдруг и его проняло – когда про говно в церкви услышал.

– Скука жизни она на то и существует, для того и «задумана», чтобы в человеке художественность пробуждать, – объявил он, обращаясь, однако, больше к самому себе, чем к кому-либо из нас. – Во время войны пребывал я в спецпсихушке одной, в Казани. Там было очень голодно и грязно. Летом еще ничего себе, посытнее, а зимой – тоска смертная, из окна глянешь: одни сугробы да волки голодные сидя в лесу и воют. И сами мы сидели как волки, только обессилевшие совсем, умиротворенные. А персоналу медицинскому, особенно санитарам – нашим «ангелам-хранителям», еще хуже было. Вольные вроде бы люди, здоровенные как быки, а радостей никаких – скука смертная. Вот и додумались они, как бытие свое разнообразить, да нас, калек нерадивых, поразвлечь. Повытаскивают вечером из мертвецкой сотоварищей наших усопших, благо мерли, как мухи, навтыкают их вдоль аллеек в сугробы, водой обольют и к утру, когда нас на прогулку выгоняли, свежим воздухом подышать, пожалуйста вам, парковая скульптура готова. Настоящий социалистический реализм, без прикрас, а не это барахло, что в ЦПКО[55] понаставлено.

«Канализация не работала, и все нечистоты выливалось во двор больницы. Была лютая зима, куча посреди двора промерзла и сверкала на солнце, как обливная коричневая керамика. Весной она начала таять и расползаться по двору. Припекло солнце, куча потекла, и весенний воздух наполнился живым ароматом говна. Главный врач больницы вызвал ходячих больных и приказал убрать кучу. Выдали лопаты и носилки. Больные, матюгаясь, пошли выполнять приказ. Они зажимали носы, плевались, не переставая ругаться, ломами и лопатами лупили, как попало вонючую кашу и все перепачкались: и руки, и брюки, и ботинки, и даже лица. Я же, прежде всего, раздобыл рукавицы, взял лопату и, подойдя с того края, где было больше тени и куча еще не оттаяла, начал аккуратно вырубать лопатой ровные кирпичики. Вырубив очередной, я осторожно и не спеша укладывал его на носилки. И так я работал один со своего края, а когда носилки наполнялись, я звал кого-нибудь на помощь, и мы относили «кирпичи» в нужное место. Я так увлекся аккуратностью, что даже такая грязная работа доставляла мне удовольствие. Постепенно я освобождал двор от этой дряни. Больные, видя как я стараюсь, не спеша, не ругаясь и не пачкаясь, начали работать аккуратнее. Главный врач похвалил меня и распорядился выдать добавку к обеду».