Гуков, и вправду, много чего понимал во всем, что «касается до евреев», а поскольку еврейские знакомые его сами-то очень смутно осознавали, в чем, собственно говоря, заключается обольстительная прелесть их потаенного «я», познания эти мог порой с большой пользою для себя употребить. К примеру, еще у Василия Розанова вычитал он одно наблюдение, которое не раз подтверждал на своем личном опыте, – что «среди русских есть, правда, одно дорогое качество – интимность, задушевность. Евреи – то же. И вот этою чертою они ужасно связываются с русскими».
В нормальном состоянии евреи, как правило, пьют меньше, а значит, денег имеют заметно больше, чем среднестатистические русские. И поскольку «русский есть пьяный задушевный человек, а еврей есть трезвый задушевный человек», почти каждому своему знакомому из этой утонченно-скандалезной нации должен был Гуков рубль, два, а то и десять. По тем временам суммы вполне ощутимые. Это унижало его и мучило нестерпимо и, входя в раж, он так или иначе по сему поводу высказывался.
Обидчивые еврейские интеллектуалы относились к Гукову с брезгливым любопытством, классифицируя его как образчик «архетипной инверсии», но при этом, казалось, ждали от него каких-то особых интуитивно-мистических откровений.
Непредвзятый же слушатель быстро понимал, что пафос Гукова проистекает из банальных бытовых трудностей, а потому ждать, что в нем вот-вот прозвучит Истина – та самая, с большой буквы, по меньшей мере, наивно. Ведь стоило только приглядеться к Гукову спокойным оценочным глазом, и все становилось на свои места, и воспринималось легко и просто, как привычный пейзаж, безнадежная обыденность, данная нам в ощущениях. Так в сумрачный день посмотришь ненароком в окно и на мгновенье обомлеешь: и облака, и крыши, и птицы, и далекий лес… – все кажется странным, угловатым, пугающе таинственным. Но вот окрестность постепенно заволакивается, заволакивается и, наконец, совсем пропадает. Сначала облака исчезнут, и все затянутся безразличной черной пеленою; потом куда-то пропадет лес и от всей причудливой красоты останется только один угрюмый мокрый куст да подстать ему ворона на заборе.
Диссидентство же свое внешне выражал Гуков целым набором гримас, долженствовавших означать отвращение, когда речь шла о чем-то советском, будь то Великая Октябрьская Социалистическая Революция, все ее без исключения деятели, или же славные деяние партии и народа.
Еще знал он множество всяческих историй из лагерной жизни, про людей когда-то весьма знаменитых, а теперь совсем позабытых по причине большевистских зверств и извращений. И имена этих самых страдальцев помнил хорошо и все старался вытащить их из мрака забвения, реанимировать что ли.
Рассказывал, к примеру, и весьма образно, как академик архитектуры А.И. Некрасов, который в 1937 году додумался издать книгу «Древнерусское искусство», за что мигом и срок схлопотал, читал в лагере лекцию по архитектурным особенностям русских церквей. В бараке холод лютый стоял, печи-буржуйки зверски гудели, аудитория зековская, в которой воры-церквушники преобладали, мерзла, но стойко терпела.
Слушали внимательно, с пониманием, и планы, что академик на беленой стене чертил, обсуждали по профессиональному горячо, со вкусом.
Под конец аплодировали бешено. Впервые в жизни Алексей Иванович такой успех имел. Ведь был он не артист заслуженный, каких в любом лагере пруд пруди, а кабинетный ученый, по воле судьбы получивший звание простой советский заключенный.
После доклада урки единогласно порешили: «Батя в нашем деле рубит, что надо. Кто батю тронет, тому башку снесем».
Историй подобных рассказывалось тогда множество. Народ, что из лагерей повыходил, отогрелся в теплом воздухе хрущевской «оттепели», много было совсем еще нестарых, крепких душой и телом, хотели выговориться, объясниться, а кто и описать в подробностях, какие там дела творились…
выпустили свет на свежий воздух
выпустили всех нас на свет наконец-таки
счас только и поосвещаться[67]
Тут подумал я о Немухине, который Гукова не любил, но к рассуждениям его прислушивался с большим вниманием. Немухина несчастья подобного рода стороной обошли, потому «лагерная» тема была для него не слишком острой, однако и он свою историйку имел.
– Был у меня знакомый один хороший, Валентин Иванович его звали, тихий человек, добрый и большой знаток по части разведения аквариумных рыб. У него в доме аквариумов, наверное, штук двадцать стояло. И каких только рыб в них не водилось! – самые экзотические редкостные экземпляры можно было встретить. Он и меня этим увлечением заразил. Завел я у себя аквариум, стал за рыбьей жизнью наблюдать и даже разводить рыбок пытался.
Однажды, как мне помнится весной 1950 года, звоню я Валентину Ивановичу, чтобы мальков новых попросить, и никак не пойму, что такое: трубку поднимают и тут же быстро кладут. Так и не смог прозвониться. А через пару дней встречает меня на Чистых прудах жена его, милая, всегда приветливая ко мне женщина. За руку взяла и говорит: «Я вас специально здесь караулю, предупредить хочу, чтобы не звонили вы нам больше». – «А в чем дело, – спрашиваю я, – что случилось-то?» – «Арестовали моего Валю. Пришли, и так вот запросто увели, а меня заставили всех рыб выловить, которые редких пород были, и тоже их с собой забрали, как вещественные доказательства. Чего же они доказывать-то собираются, Господи?! Вы, Владимир, остерегайтесь к нашему дому теперь даже близко подходить».
Говорит, а сама все по сторонам озирается – не следит ли за нами кто? Лицо белое-белое, а глаза совершенно выцветшие, наверное, выплакала их напрочь».
Рассказывал Немухин эту историю редко – как бы случайно вспомнив «что-то», причем без комментариев, и даже несколько отстранено, словно пытаясь посмотреть на сюжет рассказа со стороны, и таким манером разгадать наконец-то потаенный смысл случившегося.
…что не в Стравинских, не в Кандинских,
а в нас самих
космический эффект несоответствия;
да, «такова жизнь».[68]
В отличие от Немухина, другой мой близкий знакомый – художник Лев Кропивницкий, тот на своей шкуре все прелести лагерного состояния испытал. Упекли его сразу же после войны – «за товарища Сталина». Вроде как он на него покушение готовил, и не один, а вместе с сокурсниками своими по художественному институту, среди которых числился и Борис Свешников, впоследствии тоже «независимый» художник.
Пришли они с войны покалеченными, но не опустившимися, полны были творческой энергии. Ну, естественно, болтали много чего лишнего, или одевались не так как все. Вот кто-то из «товарищей», по личной злобе или, проявляя политическую грамотность и рвение, взял да и черканул куда следует. Мол, он де самолично видел, как шептались они в столовой, а когда расходиться стали, то у одного из кармана пиджака желтой костью выглянула небрежно обструганная, залапанная рукоять обреза.
А может, все это как-то по иному вышло – кто его сейчас разберет! – однако «встроили» их в дело и дали каждому по пятнадцать лет, чтобы на свежем воздухе смогли они обдумать грехи свои и определиться, как им в стране советской жить.
Чуткий к духу времени Лев насочинял свой собственный сериал «лагерных историй» и рассказывал их при случае обстоятельно и со вкусом. Будучи в хорошем настроении, а значит – в легком подпитии, он уверял собеседников, что окончательно образовался как художник будущего авангарда, именно в лагере. Якобы в лагерную библиотеку попадала всяческая литература по новому западному искусству, непримиримо критического, конечно, характера, однако содержавшая в себе много конкретного материала и, пусть поганые, но репродукции. И еще обретался в лагере интересный народец – все больше западные коммунисты-интеллектуалы и другие «левые», что чудом пережили нацизм. Их собирали органы повсюду, где посчастливилось местному населению освободиться от фашистского ига при содействии доблестной Красной Армии, и, немедля, посылали на «перековку».
Все эти борцы за народное дело быстро разумели, что к чему и почем, и скорбно затаивались – чтобы выжить. Однако при должном подходе и интеллигентности от них многому можно было научиться, узнать о европейском житие-бытие, о том, что такое современное западное искусство.
Особый контингент среди иностранцев составляли непреклонно убежденные коммунисты, то есть, по определению Льва, упертый наивняк. Они отчаянно трепыхались, пытаясь разъяснить окружающей их «братве» всю нелепость ситуации, в которую столь неожиданным образом загнала их судьба. Особенно запомнился мне рассказ Льва о «товарище Радо» – элегантном господине, который на радостях прикатил из Парижа в Будапешт, коммунизм строить, да не вписался в «новый ландшафт».
– Не знаю, где его взяло, но доставили прямиком на наш этап. Одет он был изумительно: в добротном шерстяном пальто невиданного фасона, в шляпе, при перчатках. И еще – на всю жизнь запомнил: были при нем два огромных битком набитых желтых чемодана из кожи. Поразила нас тогда наповал эта самая кожа – мягкостью своей и еще тем, как выделана она была искусно, не чета большевистским «кожанкам».
Если бы к нам орангутанга подсадили, и то бы меньше страстей закипело. А он все стенал, бедняга: «Это ошибка! Страшная ошибка! Товарищ Лукач меня знает, он подтвердит…» Ну, мы на это ни слова в ответ. Чего с ним было объясняться! Этот самый товарищ Лукач с нами тут на нарах две недели обретался, пока не перевели его еще куда-то. Вполне приличный был человек: тихий и без претензий.