«На лучшей собственной звезде». Вася Ситников, Эдик Лимонов, Немухин, Пуся и другие — страница 27 из 87

Посему слушали Делоне неохотно, «без огонька». Он все никак не мог нужную ниточку зацепить, чтобы разговор пошел. От этого еще больше краснел и злился. Тупое отчаяние, над которым глухо закипало бессильное бешенство, овладело его душой.

– Этот самый ваш Эренбург, «лохматый», как его «дорогой Ильич» ласково величал, такое вот письмецо по случаю «дела врачей»[74] своему старому товарищу по партии – Иосифу Людоедовичу Сталину, в пятьдесят втором году накатал:

«Простите, дорогой товарищ Сталин, еврейский народ за его предательство по отношению к великому русскому народу, отведите от него священный русский гнев».[75]

Ничего себе, да? Это еще надо посмотреть: кто кого предал. Тот еще просвещенный коммунистический либерал! А сколько он наивных людей на «Советскую Родину» заманил, скормил, так сказать, родному большевистскому дракону – не сосчитать. Недаром же у самых истоков стоял, откуда реки крови текли! Товарищи «по борьбе» такое или не прощают, или не забывают.

Однако для любой беседы, чтобы она шла легко и доставляла удовольствие, нужна очень тщательная подготовка и целеустремленность. У Делоне же с подготовкой дело обстояло неважно: коньяк он свой пил сам, а слушатели, чувствуя себя в долгу перед офицером, проблематику его обличительную развивать не хотели. Даже Гуков на этот раз не встрял, хотя его любимую тему полоскали. Делоне еще немного покувыркался, сказал мне и Севе Лессигу что-то вроде комплимента: «По всему видно, вы, ребята, Босха любите», затем, окончательно обидевшись на всех и вся, допил свой коньяк и, не прощаясь, ушел.

Потерявший жизнерадостность в атмосфере чужеродной ему стихии офицер-сибиряк тоже откланялся, за ним и другие потянулись.

Под конец остались мы с Гуковым вдвоем. Интересного народу вокруг не наблюдалось, денег тоже, а домой идти не хотелось. Вот тогда Гуков и предложил:

– Пошли к Васе Ситникову, я тебя с ним познакомлю. Он тут совсем рядом живет, на Малой Лубянке. Стоит только двором пройти, и мы – там. Если желание будет, можешь ему при случае свои рисунки показать, у него глаз острый, он тебе мигом мозги вправит.

– У меня есть, кому мозги вправлять, в художественной школе таких слесарей, сколько хочешь, осточертели все. Ну его к черту, твоего Ситникова!

– Да брось ты кочевряжиться, это я так, в шутку, сказал насчет рисунков. Не хочешь, и не показывай. И мы пошли.

Как сейчас помню этот двухэтажный неказистый флигель, подобострастно притулившийся под сенью конструктивистской громады – комплекса зданий КГБ. Вход в него из-под арки. Посетители должны заранее в звонок потыкать, к Ситникову – три раза. Однако это чистой воды формальность – дверь в подъезде всегда открыта. В подъезде полумрак: лампочка, слабенькая и грязная, едва освещает широкую деревянную лестницу с большой площадкой наверху.

На этой вот самой верхней площадке – ну, вылитая тебе трибуна! – по обыкновению своему стоит сам Василий Яковлевич Ситников и зорко, как орел степной, всматривается в полумрак – что это за личности к нему пожаловали?

По обстоятельствам и реагировал.

Ежели участковый или некая безличностная рожа в штатском идет – простой прием, обывательский. А если, скажем, гость пыхтит солидный – профессор-меценат, иностранец какой-нибудь, или дамочка в шляпе, или же целая группа подобных особей – тут уж смекает, надо себя в наилучшей форме представлять. Что и делалось им с неизменным вдохновением и сопутствующим ему успехом.

Пока гости, робея, впотьмах по лестнице ползут, бежит он быстренько к себе, как бы прибраться. Назад выплывает уже с форсом: в заляпанной краской фуфайке или же в дырявой, словно в нее палили из ружей дробью, красной майке и разбитых кирзовых сапогах. Длинные черные волосы по-пиратски собраны в «хвост», на голове – умопомрачительная шляпа, у пояса тренировочных трикотажных штанов – связка всевозможных ключей, на груди – здоровенный крест.

Станет наискосок от двери, зажмет в зубах кисть, одной рукой небрежно на дверной косяк обопрется и в позе этой застынет – благо торс он имел изумительный, каждый мускул играл. Стоит молча, как изваяние, и гостей своих глазами пытливо сверлит, наслаждаясь, очевидно, их интеллигентской робостью и конфузом.

Потом, когда почувствует, что степень обалделости до нужного градуса доведена, распахнет дверь и рукой величаво взмахнет: заходите, мол, на огонек! А сам в дверях торчит, чтобы народ гуськом проходил, на него натыкался и от этого еще больше конфузился. Артист он был превосходный, и свое видение художнической «простоты» представлял подробно и со вкусом.

сволочь ты

что ты простой человек

этот номер вряд ли проскочит

постой чуточку

во всяком случае

уж если ты простой человек-то

я уже человек проще простого[76]

Ситников проживал в большой коммунальной квартире, где занимал две смежные комнаты, расположенные весьма удобным для его образа жизни манером, а именно – почти у самой входной двери, в торце, так что с соседями посетители его практически не сталкивались.

На обшарпанном коричневом плинтусе двери, ведущей в Васино жилище, торчал большой кованый гвоздь, на котором была нанизана целая пачка записок: «Вася будет через час», «Я щас приду», «Меня нетуть дома»…

В первой комнате (она же гостиная) располагалась собственно мастерская. Во второй, проход в которую был завешан звериными шкурами и куда обычных гостей не допускали, находилась опочивальня да еще склад особо ценных вещей – оттуда всегда выносилось что-нибудь замечательное: картина или же рисунок на здоровенном листе бумаги, или же икона необыкновенно тонкого письма.

Мебели в мастерской было много и всё какого-то «помоечного» вида: здоровенный дубовый стол в стиле «модерн», до невозможности ободранный и закопченный, такого же качества стулья, скамеечки, табуретки, книжные полки, заставленные иконами, и даже что-то типа полатей… На стенах в несколько слоев висели восточные ковры старой работы, под потолком – железные цепи, пестрые связки лука, чеснока и перца, отдельные части лодки-байдарки, которая, по словам Васи, весила всего «восемь кило» и была якобы его запатентованным изобретением. Ближе к окну располагалась огромная засохшая до окаменелости рыба неизвестного происхождения. Замысловатая лампа с разбитым плафоном, затененная кашемировой шалью, и разноцветные церковные лампады заливали комнату мерцающим рассеянным светом.

«Такие «ничтожные пустячки», как освещение – решают все. Чем слабее и рассеяннее, тем лучше. При том обязательно объект должен быть освещен от тебя! Это надо строго соблюдать».

(Из письма В.Я. Ситникова)

Повсюду в комнате стояли, лежали, валялись всякие диковинные вещи, штуки и штучки: здоровенная дубовая колода, веретена, прялки, ухваты, чугунные горшки, камни странной формы, гербарии и коллекции бабочек в добротно остекленных ящичках, банки с заспиртованными пресмыкающимися, сломанная швейная машинка «Зингер», граммофон с огромной витой трубой, старинные церковные книги в изъеденных червями окаменевших кожаных переплетах, почерневшие иконы, и огромное множество бутылок самой причудливой формы и расцветок.

Сколько сделано бутылок на земле.

Разных форм бутылки эти на земле.

Есть бутылки темно-синего стекла.

Есть зеленые бутылки на земле.

И в аптеках есть бутылки, и в пивных —

Много сделано бутылок на земле.

Чердаки бутылок прячут тьму.

Разве счесть бутылки на земле?[77]

Справа, в ярко освещенном рефлекторами «демонстрационном» углу, сразу же напротив входной двери, была закреплена на подставке большая икона апостолов Петра и Павла, сильно подпорченная, но явно старая и хорошей работы. Вплотную к ней, на сундуке, стояла жестяная банка, набитая всевозможными кистями и кисточками, лежала палитра, тюбики с краской, сапожные щетки, а рядом располагался большой мольберт, и на нем обычно – холст с недоделанной еще картиной.

Чаще всего это был какой-нибудь «Монастырь» – замысловато писаная картина, на которой изображался некий «Древний русский монастырь в 12 часов дня с очень густым снегопадом, при белом небе» и площадь перед ним. На площади – обыкновенная московская толчея: мороз и солнце, день чудесный, гранит леденеет, народ суетится, милиционеры алкаша в «корзину» волокут, толстая тетка в ватнике и огромных валенках воздушные шарики продает, а другая – пирожки с повидлом, на мавзолей колхознички глядят, вороны каркают, бульдогообразный пес на кошку рычит, пацаны озоруют, праздные обыватели, притоптывая ногами, чинно беседуют…

«Мороз сегодня крепкий», —

Поеживаясь зябко,

Один – который в кепке, —

Сказал другому – в шапке.

А тот в ответ на это:

«А ты что ж думал – лето?»[78]

А на самом переднем плане, где-нибудь сбоку, в нижнем углу, восседает Василий Яковлевич Ситников собственной персоной: со свинскою ухмылкою, в подсученных до колен драных черных трикотажных спортивно-тренировочных портках и замызганной грязью белой спортивной майке и, извернувшись всем телом, что человеку понимающему должно указывать на правильно взятый ракурс, живописует это бытийное великолепие.

Седалищем для Ситникова служат всевозможные фолианты типа «Анатомия человека», «Техника рисунка», «Масляная живопись», «Энциклопедия искусств», причем таких внушительных размеров, что в обычной жизни и не встретишь никогда. Но это тоже с умыслом и не без ехидства. Ибо многопудье классического искусствознания должно было с одной стороны символизировать факт всесторонней образованности и безусловного владения маэстро подспудными тайнами живописного мастерства, а с другой – указывать на наличие у него кукиша в кармане, поскольку задницей своей он недвусмысленно давал понять, что срать хотел на всю эту вековую академическую дребедень.