Положительное качество – моралист (в высоком смысле слова); честен в быту.
Отрицательное – желчен. Для него «весь мир – бардак, все люди – бляди».
Личные потребности ограничены. Нетребователен, почти аскет.
С женщинами ему не везет. С женой давно разъехался, его потолок – девицы вроде Евы Уманской. Недавно испытал самое сильное чувство в жизни – любовь к манекенщице, которая, как говорят, его выгнала за безденежье и импотенцию.
<…>
Трудолюбив. Хорошо знает живопись и современных левых художников.
Думаю, что останется старым холостяком.
Лучшее, что он создал в жизни, рукописная книга «Земные будни» о барачной России. Выше этого он еще не прыгнул – мешает отсутствие общей культуры. Подозреваю, что читает мало и бессистемно, основную сумму информации черпает с более начитанных приятелей.
Холин – человек с шорами на глазах. Лучшие его строки:
…наш век суров:
Поэт – Игорь Холин,
Премьер – Никита Хрущев.
Словом, каков премьер, таков и поэт. И наоборот.
Думаю, что его литературная судьба – оставаться второстепенным детским поэтом, ибо мужества опубликовать за границей свои взрослые вещи у него не хватит, да и не взяли бы. Словом – доморощенная «черная школа». У Рабина хватило мужества и таланта прославиться за границей, у Холина – не хватит.
<…>
Мне не безразлична его судьба, но как помочь человеку, который в 47 лет пишет с ужасающими орфографическими ошибками? Который самонадеянно переоценивает свои возможности? Не понимает духа редакций?
Иногда он по-детски доверчив и открыт и радуется жизни. В эти минуты я его люблю.
Если начнется война, хочу, чтобы моим командиром был Игорь Холин.
А его литературные советы наивны. Литература не делается недоучками. В Горьком тоже был комплекс недоучки, но он сумел стать начитаннейшим человеком своего времени. Этого Холину не дано.
Добр ли Холин? Не знаю. Но, может быть, он простит это вторжение в его дневник.
[Надпись сбоку рукой Холина: «Эти несколько страничек – лучшее произведение Иодковского»]
И. Холин[81]
Свой замысловатый комментарий Иодковский явно адресовал готовящемуся к выступлению Благого-сына, в котором ему с пьяных глаз почудился опасный конкурент. Но все, слава Богу, обошлось.
Благой вовсе не обиделся и тут же высказал достаточно любопытную мысль: что любая хорошего качества музыка может быть вполне авангардно интерпретирована. Затем сыграл для затравки Баха и Метнера, причем в таком темпе, что дремавшие в уютных креслах старушки-меломанки явно встревожились.
Потом настал мой черед. Раздираемый пафосом юношеского волнения, прочел я почти навзрыд некий философский опус под названием «Орнамент и абстракционизм», сочиненный великовозрастным сотоварищем моим Андреем Игнатьевым, ставшим в последствии социально-католическим мыслителем, а тогда еще бывшим просто гением. Сей труд и был по задумке устроителей гвоздем программы, настоящей авангардной штучкой.
Игнатьев же, как истинно русский гений, вечно страдал: то от «депрессухи», то от потери голоса, то от поноса или от чего-то похожего. Виной всему, конечно, была хорошая сопротивляемость молодого организма непрерывному воздействию популярных алкогольных напитков, причем не лучшего качества, но с точки зрения самого Игнатьева это были «фазы духовного кризиса».
Потому выступать собственной персоной Игнатьев отказался, но уговорил таки меня, как личность сочувствующую и вполне авангардную, прочесть его творение и тем самым поделить грядущие лавры как бы пополам.
Лавры, в виде благодушного одобрения доклада самой Еленой Ивановной, а также вежливых аплодисментов слушателей, мы заработали, однако лишь по одной причине – из-за явно неожиданного отсутствия в тексте каких-либо похабных намеков на личную жизнь Александра Борисовича Гольденвейзера. Это, конечно, лишало доклад здоровой авангардистской задиристости, но зато вполне устраивало хозяйку.
Хотя текст и не удовлетворил чаяний аудитории, доброжелательной атмосфере сильно способствовала явно ненормальная усложненность самой тематики доклада, в котором на примере различных форм нефигуративного искусства прослеживалось соотношение рационально-логического и интуитивно-эмоционального компонентов в художественном творчестве. При этом форма изложения материала лишена было даже намека на элементарную логику.
Попросту говоря, никто ничего не понял, а поскольку ничто не отвлекало слушателей от их же собственных мыслей, то никто и не обиделся.
Не обошлось, впрочем, без конфуза: разнервничавшись, сел я нечаянно на салонного кота – огромное черное животное, отполированное подкожным жирком до рояльной масти, который специально явился почтить своим присутствием уважаемую публику. Кот беззвучно вытек из-под меня и покинул салон, всем своим видом давая понять, что не одобряет ни авангардную акцию Елены Ивановны, ни сам авангардизм с его откровенным хамством.
Дан твою pan
Pan твою дап
Дон твою дить
Роп твою тить
Дить твою рить
Рать твою дать
Ведь твою теть
Теть твою меть[82]
В остальном вечер шел без излишней экстравагантности: пока поэты бойко читали стихи, насыщенные бытовой чернухой и желчным юмором, а Благой-сын насиловал рояль, в прихожей ненавязчиво распивали из горла предусмотрительно запасенные спиртные напитки, обжимались, сюсюкали и ржали… Все курили, но никто не блевал.
И вот где-то в десятом часу, все почувствовали, что вечер, как ни странно, удался, но пора и честь знать. И поскольку возбуждение было велико, и расходиться не хотелось, возникла очередная гениальная идея: мол, с музыкой и литературой все было в порядке, а вот живописи явно не достало. Поэтому решено было срочно пойти к кому-нибудь в мастерскую, например, к Тяпушкину, благо он тут под боком, на улице Горького же, мастерскую имеет, или к Брусиловскому на Кропоткинскую, или же к Неизвестному на Сретенку…
Стали звонить всем подряд, однако Тяпушкина в мастерской не оказалось, Брусиловский был мил, но негостеприимен, а Неизвестный сильно нетрезв. И вот тогда вездесущий Гуков предложил:
– А не пойти ли нам к Ваське Ситникову, уж он-то наверняка дома торчит?
И мы пошли. Здоровенной такой оравой, человек в сорок. Благой на радостях тоже с нами увязался.
Шли мы по безлюдным бульварам. Осень стояла теплая, тихая, сухая. Звонко шуршала листва, созвездия круговращались и мерцали в незамутненном небе, желтовато-тусклый свет фонарей высвечивал монументальные купы столетних деревьев, под бдительным надзором которых застенчивые влюбленные упоенно блуждали по отрадным садам богини Венеры.
Не сговариваясь, по очереди, читали стихи: кто-то свои, но больше – Гумилева, Цветаеву, Мандельштама, Пастернака… Все исполнены были восторгов и, ощущая необыкновенную сердечную теплоту к ближним своим и душевный подъем, видели вокруг себя все невыразимо прекрасным, добрым и до боли родным.
Некоторые парочки по простоте своей столь высокого накала романтической упоенности этой не выдерживали и, заприметив первый же уютный подъезд, отставали и скрывались в нем, как дети греха.
Если бы я был тараканом,
нашел бы себе тараканиху по вкусу,
свил бы с ней гнездышко поуютней,
и нарожал бы деточек помельче,
но числом побольше.
Токо тронь, гадина двуногая![83]
Ситников, которому мы свалились, как снег на голову, встретил нас, стоя по обыкновению своему в просвете полуотворенной двери. На фоне хорошо освещенного коридора фигура его, в шляпе, пятнистой фуфайке и сапогах, смотрелась весьма внушительно. Он, видимо, из окна уже углядел, что народу привалило как никогда много, и быстренько подготовился – проиграл в голове своей подходящую сценограмму, выбрал костюм – и будучи во всеоружии, вдохновенно начал ломать комедию.
Когда мы уже почти взошли по лестнице наверх, нашим взорам представлена была замечательная в своем роде скульптурная аллегория, олицетворявшая, по-видимому, «глубокую задумчивость». Однако по всему чувствовалось, что изваяние сие имеет вполне человеческую природу, притом одушевленную, и что в душе его борются два противоположных, обоюдоострых желания – «гнать всех в шею» или «просить заходить».
Потеряв весь боевой романтический задор свой, притихшие и оробелые, смотрели мы на странную эту фигуру умолчания, которая со своей стороны инквизиторски пытливо ощупывала взглядом наши онемевшие лица.
И вот, пребывая все в той же молчаливой задумчивости, фигура изобразила вдруг некое движение: как бы машинально, но с притягательным для посторонних глаз упорством, одна рука ее, по-паучьи изгибая длинные узловатые пальцы, начала подробно исследовать свое облачение – донельзя засаленные и замызганные краской тонкие трикотажные штаны – в районе выпукло очерченных и весьма солидных на вид гениталий. Затем с той же естественной бессознательностью рука стала скатывать эти штаны вниз, наматывая их в толстый жгут, над которым с неотвратимым бесстыдством обнажался молочной белизны тощий живот, поросший омерзительной моховидной шерстью. Казалось, что заповедная лобковая часть, а за ней и все мужское естество фигуры вот-вот явятся наружу, с убедительной, чисто русской конкретностью указуя незваным гостям одновременно и направление, и место.
Теперь уже наша, вполне окаменевшая группа, изображала собой некую скульптурную композицию на тему «Не ждали».
Однако все это длилось совсем недолго. Как только нервное напряжение зрителей достигло нужной степени насыщения и в воздухе явно запахло скандалом, Ситников в мгновение ока преобразился: неуловимо быстрым движением он подтянул на себе штаны, снял шляпу с головы и, несколько картинно взмахнув ею, с улыбочкой, гримасничая, но, всем своим видом выказывая дружелюбное гостеприимство, вежливым тоном произнес: «Весьма рад, прошу проходить».