Если из-за лени или нетерпения на щетку краски хватануть побольше, резинка от одного прикосновения будет брать на себя так много краски, что тут же, вместо того чтобы принимать, или вернее сказать, снимать краску с бумаги, уже во втором прикосновении к бумаге будет наоборот – накладывать краску, взятую при первом прикосновении.
Можно на большую палитру выдавливать две краски сразу в противоположных сторонах. И щетку мазать по одному концу черной краской, а по другому ее концу ультрамарином. И мазать щеткой по бумаге по капризу души, по прихоти данного момента, как Бог на душу положит».
(Из письма В.Я. Ситникова)
В целом, несмотря на пародийную сниженность «инструментальной части», техника «сапожной щетки» была во всех своих элементах достаточно изощренной.
Закрашивая черной и синей краской поверхность холста, Ситников, меняя нажим щетки, запачканной по обоим концам разными красками, придавал поверхности пятнистомуаровую структуру. Причем общий тон холста, становившегося заготовкой для любой его картины, должен был быть не темнее и не светлее, чем у обыкновенного голубя «сизаря». Начинать писание картины на таком вот холсте-заготовке следовало с неуловимо легчайшей протирки обыкновенной резинкой освещенных мест задуманных предметов. Из такого начала потом выходили и «пашни», и «монастыри», и особого рода «духовные» картины.
Эти последние являли собой обычно лики Христа и писаны были с сильным уклоном в стиль «модерн». Уклона, точнее сказать, прямолинейной «идейности» в них было явно чересчур, что резало глаз понимающему человеку, да и сама живопись в сравнении с другими его работами казалась скучноватой. По-видимому, и сам Ситников как бы стеснялся своего «любопытства» к отвлеченно символическому, ибо показывал «духовные» картины редко, неохотно и всегда с извиняющими прибауточками:
– Прислали мне, знаете ли, открыточку из ГБ, приглашают зайти, побеседовать. Почему, думаю, такие безалаберные люди там сидят, совсем государственную копейку не жалеют. Ну для чего, скажите на милость, они на почту-то тратились, могли бы из окошечка кликнуть, я бы и подбежал. Босичком по снегу – одно удовольствие. Однако иду. И вот они меня спрашивают: «Вы что это все богов рисуете? Религиозный, значит, будете человек?» А я им на это отвечаю: «Рисую я, что Бог на душу положит. Про себя же могу сказать: человек я не религиозный, но верующий».
Умел Ситников блеснуть и особыми названиями своих картин – «Вася-туча не закроет Васю-солнце», «Я лезу на небо», «Десяток тысяч грачей и сотни гнезд их», «Отравой полны мои жены», но притом всегда внимательно прислушивался, в каких выражениях сами зрители на эти картины реагируют. Я бывало для смеху предлагал:
– Давайте, Василий Яковлевич, и я к вашим картинам названия буду сочинять, а то у вас не все названо. Народ по дурости еще чего подумает.
Он соглашался:
– Это вы верно подметили, без названий – никуда. Вот сейчас на Кузнецком мосту осенняя выставка проходит этих самых, прости Господи, «членов» МОСХ’а. Так там все картины обязательно названия имеют. Смотришь: человек лежал загубленный, улыбался и думаешь себе: «Алкаш Иванов», но прочтешь табличку и понимаешь, что ошибся. И никакой это тебе не алкаш, а заслуженный учитель Коми АССР, ветеран войны и труда тов. Баранов. Ведь если за этим не проследить, чтобы таблички с подписью были, они, мазилы эти убогие, своими портретами кого хочешь, опорочить могут, и не только членов Политбюро.
Искусство конкретности требует. Отчего у нас начальство, как вы думаете, с абстракционизмом не на жизнь, а на смерть борется? Все потому, что конкретности недостает. Однако и тут возможности просматриваются. Возьмут, например, побольше красной краски, наворотят, как следует и еще табличку с названием покрупнее нарисуют, скажем: «Всполохи будущего». Вот тебе и «социалистический абстракционизм»! Ну, а к моей картине, что вы предложите? Только без озорства.
– Причем тут озорство, я на полном серьезе. Пожалуйста: «Не догоню, то хоть согреюсь». Ну как, подойдет?
– Хм, отчего же не согреться… Подойдет.
«Ситниковский пуантилизм» оказался весьма прилипчивым, и в работах почти всех его учеников, так или иначе, чувствовалось его неотразимое влияние. Я и сам им переболел. В конце девяностых годов попал я случайно в мастерскую одного художника. То был Владимир Петров-Гладкий, причем вторая часть фамилии являлась у него как бы художественным «знаком», указующим на отличительную особенность творчества. Я сразу заприметил, что под этой его самой гладкостью, в глубоких недрах ее, кроется нечто давно знакомое и безошибочно узнаваемое.
– Скажите, а с Василием Яковлевичем Ситниковым вам не доводилось сталкиваться?
– Отчего же не доводилось, я ведь один из последних, здесь в России, учеников его. Пришли мы к нему с моей женой покойной, когда в Суриковский институт хотели поступать. Надо было с учителями заниматься много, а мы оба из бедных семей происходили, денег неоткуда взять. Вот нам и присоветовали умные люди к нему обратиться. Он по-божески брал, а занимался помногу и учил хорошо. У него своя система была, не хуже, чем у знаменитого Чистякова. Так мы у него потом и остались. И было у нас с ним всегда полное единодушие, потому что у всех нас было одно стремление, одни помыслы, одна цель. Вот, как видите, выучились, не хуже других будем, а то и лучше. Писать так, как пишут формалисты, может всякий. Писать же, как Тициан или рисовать, как Александр Иванов могут только единицы.
Я спорить не стал, и он замолк, задумчиво уставившись на одну из своих картин, словно оценивая степень ее гладкости. Казалось, что только теперь перед ним во всей своей полноте и неизмеримой глубине открылись те грани характера собственного творчества, о которых он раньше только догадывался. Что, наконец, собственное прошлое стало глубоко не нужно ему, уже не прикрепляет его к себе; постыло, даже противно; все обращается в «nature morte», «вещи» без значения и души. Он одинок и свободен, страшно свободен и страшно одинок. И было ясно, что творчество свое он еще больше взлелеет в себе самом, и ни с кем не будет делиться, чтобы ненароком не оскудеть, не растратить даже малости самого себя.
У Ситникова же все было совсем наоборот – он всегда рад был поделиться – и «страшной своей свободой», и безысходностью одиночества. На этой основе и собственную школу создал – что-то вроде свободной художественной мастерской Эля Белютина. Они и начинали в одно время.
Однако Белютин, как человек респектабельный, расчетливый и уникально предприимчивый сумел себя должным образом поставить. Нашел он себе замечательную «нишу», где-то на полпути между официозом и андеграундом, и там развернул свою преподавательскую деятельность с большим размахом. У него и всякий народ учился, в том числе и те, кто официальные художественные заведения заканчивал, но в силу непреодолимой тяги к новизне, стремился стряхнуть с себя въедливую пыль советского академизма.
Ситников же респектабельности ни на грош не имел – эдакая живая пародия на «Всеобуч»: нигде путем не учился, какой-то дурацкий морской техникум и то не закончил; во ВХУТЕМАС его не приняли, так он по мастерским у «корифеев» на побегушках подвизался. Никто из уважаемых «товарищей художников» Ситникова за серьезного человека не принимал. Наверное, потому и прощалось ему многое.
Например, когда работал он «фонарщиком» в Суриковском институте, т. е. диапозитивы студентам показывал, то всегда их комментировал, да так ярко, необычно, что его специально приходили слушать. Народу в аудитории набивалось куда больше, чем на лекциях, однако профессура подобного рода безобразия почему-то терпела. Может тут сказывалось исконное русское уважение к «юродивому» или чувствовалось в нем нечто «такое», что вызывает уважение, ибо внутренний свет за пределами всех похвал и упреков? – трудно сказать, но только «Ваську-фонарщика» начальство институтское не обижало, а профессора Алпатов и Лазарев, те так даже его опекали.
Когда же Ситников школу собственную открыл, то в глазах «высшего» – обо всем и обо всех пекущегося начальства – это выглядело вполне параноидально. Мало того, что, нигде толком не учась, сам себя в художники записал, так еще и других учит! Всё это не вписывалось ни в какую логически выстраиваемую бытовую схему, а потому раздражало. Оттого начальство периодически грозило: «Если ты не разгонишь свою школу и будет к тебе по-прежнему народ толпами ходить, мы тебя так законопатим, что никогда не вылезешь из психушки».
И это были не пустые угрозы, а вполне реальная возможность. Ибо и так по советским праздникам клали Васю в психбольницу, чтобы он в самые светлые для советского народа дни какой-нибудь подлый фортель не выкинул.
Что же касается учеников, то у Васи их было, хоть отбавляй – по данным из «независимых источников», вполне, впрочем, совпадающим с его собственными хвастливыми заявлениями – больше ста человек. Правда, народ это был всё больше подзаборный, несостоявшийся, за редким исключением никаких официальных художественных заведений до того не посещавший, да и навряд ли имевший шанс в них когда-нибудь поступить. «Школа Ситникова» была для них последней надежной, спасала от неистребимой депрессии, пробуждала интерес к жизни. Потому учились у него упорно, с остервенением, и из многих толк вышел.
Сейчас вот, думая о том, чему Вася учил, чему действительно мог научить, и чему я сам у него научился, понимаю я, что имелась-таки у него своя продуманная теория, где во главу угла ставился не цвет, а форма в пространстве, а также особый метод обучения, – что-то типа шоковой терапии. Но главное все же заключалось не в методе, хотя именно его он и заявлял, как своего рода ноу-хау, а в его личности, в том, что он был истинным «апологетом четвертого измерения», всегда и всюду проповедовавшим иное видение мира.