«На лучшей собственной звезде». Вася Ситников, Эдик Лимонов, Немухин, Пуся и другие — страница 36 из 87

У посетителя, желающего ознакомиться со знаменитой коллекцией «нового» авангарда, от просмотра картин в столь уплотненном живописью пространстве довольно скоро появлялась рябь в глазах.

Затем коллекция в интерьере начинала казаться одним огромным пятнистым полотном.

Когда чувство одурения становилось невыносимым, и посетитель испытывал такое страдание, что и смотреть на это было жестокостью, от хозяина поступало предложение выйти в коридор, где напротив двери тоже висели картины, но не столь густо, вперемежку с оцинкованными тазами и другой домашней утварью.

Здесь гость несколько «отходил» и начинал поспешно прощаться, одновременно выражая свои восторги любезному хозяину. Русанов принимал их как должное, всем своим видом давая понять, что хотя цену собранию своему он знает, однако мнение столь сведущего в искусстве человека, как данный посетитель, ему особенно лестно.

Пусть придет возлюбленный мой в сад свой

и вкушает сладкие плоды его[90].

Чем зарабатывал себе Русанов на хлеб насущный? Не знаю, говорят, служил в какой-то конторе на должности инженера. Впрочем, кого это интересовало тогда? Живет себе человек искусством или в искусстве – значит, имеются у него и жизненные силы, и питающие их соки.

Женя Нутович, один из самых известных «сугубо своих» собирателей «нового авангарда», был фотографом, работавшим в Третьяковке. Казалось, на водку должно не хватать, и не хватало ведь, а на тебе – знаменитая личность, уважаемый всеми коллекционер!

Немухин рассказывал:

– Вот Нутович приходит ко мне в мастерскую. Вид у него вдохновенный, можно даже сказать, что профетический. В руках – большой кожаный портфель, который он со значением ставит на пол. Он осматривается по сторонам, восторженно и благоговейно, как в храме, потом с жаром произносит, указывая на одну из картин:

– Старик, это замечательно! Скажу больше, это гениально!

Затем осторожно берет портфель, кладет его на колени, и раскрывает…

В моей расслабленной от счастья душе возникает чувство, которое в одной из искусствоведческих работ было определено как изоморфизм пространственно-гравитационных отношений и эмоциональных состояний.

Сейчас, мнится мне, достанет он оттуда нечто необыкновенное, возможно даже «Остромирово Евангелие», и зачтет из него последнее откровение.

Однако в портфеле оказываются всего лишь две бутылки «Московской», одну из которых Нутович с неторопливым изяществом умело вскрывает и разливает по стаканам. Мы чокаемся и выпиваем – за меня, за святое искусство, опять за меня…

Начинается беседа.

Женя говорит, что образ, который может быть придуман только одним человеком, никого не трогает. На земле бесконечное множество всяких вещей, каждую можно сравнить с любой другой. Сравнение звезд с листьями не менее произвольно, чем сравнения их с рыбами или птицами. – Глядя на твои «карты», старик, понимаешь, что судьба могуча и тупа, что она безвинна и в то же время беспощадна. Кроме того – и это, согласись, главное – то, что время, распыляя богатства человеческих жизней, обогащает искусство.

Вторая бутылка водки пошла в расход.

– Старик, я знаю, ты любишь Пастернака. Это твой тип личности: в нем есть и глубина, и сила, и страсть. А страсть, это и есть талант, старик! Вот послушай.

Он начинает читать стихи Пастернака. Читает хорошо – с небольшим распевом, строго выделяя ритмические структуры. Голова вдохновенно откинута назад, очки блестят…

И сады, и пруды, и ограды,

И кипящее белыми воплями Мирозданье —

лишь страсти разряды,

Человеческим сердцем накопленной.

В стеклах его очков дрожит мутным желтым пятном отражение электрической лампочки. Я куда-то лезу и под оптимистическую декламацию Нутовича:

О, верь игре моей, и верь

Гремящей вслед тебе мигрени!

– обретаю бутылку портвейна…

Под утро Нутович, с отвращением всматриваясь в белесый предрассветный туман за окном, говорит:

– Старик, действительность омерзительна, а мне сегодня, увы, предстоит в нее окунуться. – Он работает фотографом в Третьяковке. – Какое было бы счастье, старик, если бы я имел вот эту твою картину, чтобы хоть изредка, но очищать душу. Ведь даже зяблик не спешит, Стряхнуть алмазный хмель с души. Вот так-то.


И он уходит – с пустым портфелем в руке и подаренной мною картиной под мышкой.

Мы сидели в угрюмой каморке

За бутылкой плохого вина

И глядел, неподкупный и зоркий,

Чей-то глаз из ночного окна.

Всё призывней неслось из-за двери

Грустно-сладкое пенье сирен,

И зеленые, юркие звери

Пробегали по сырости стен.

Завывала и пенилась вьюга,

Рос на улице снега настил,

И в глазницах печального друга

Было видно мерцанье светил.[91]

Помню, как Оскар Рабин сказал мне в своей спокойной манере:

– Все собиратели – явление дикой природы и все они от одного корня идут. И Костаки, и Нутович, и Русанов и Талочкин, и ваш приятель – адвокат, все они одинаковым образом и непоправимо сдвинуты «по фазе». Одним словом – московские хроники.

Вот и в тот день, когда, прихватив меня с собой, отправился мой адвокат к Ивану Алексеевичу Кудряшову[92], имел он намерения куда более серьезные, чем просто своим визитом уважение старику выказать. Ибо давно уже вожделел он заполучить одну его замечательную авангардную картинку. Дело, между тем, никак не клеилось и по многим причинам.

Конкуренты, учуяв, что и он зарится на «Кудряшевское» добро, заняли плотную оборону и, по-видимому, сговорившись меж собой, буквально не вылезали из квартиры художника[93].

Особым авторитетом пользовался академик медицины Мясников, который подвизался как бы в роли домашнего врача. Однако и Костаки большой вес имел, и другие коллекционеры – Рубинштейн, Мороз… и даже Немухин. Немухин себя к собирателям не причислял и даже порицал однодельцев, которые были подвержены этой вредной, с его точки зрения, для художника страсти. Однако все знали, что он до антиквариата жаден и старую вещицу, особенно фарфор, если уж она к нему попадет, из своих рук не выпустит. Что же касается Кудряшова, то тут Владимир по всюду объявлял: это он, мол де, первым отыскал всеми забытого мастера и сделал ему имя среди московских коллекционеров.

Однако отношения Кудряшова с коллекционерами складывались не просто. Старик находился, «к несчастью», в здравом рассудке и, исполненный творческих планов, цеплялся за свои ранние работы, не желая их продавать. Немногочисленные работы эти служили ему своеобразным допингом, он как бы отталкивался от них, чтобы лучше разбежаться, не понимая по старческой наивности, что бежать-то уже не может. Блестящие, но бесполезные порывы.

Другим отягчающим обстоятельством была бытовая нетребовательность Кудряшова: жил он вдвоем с женой, маленькой нервной старушкой, тоже в прошлом художницей, ученицей Александры Экстер, и хоть и нуждался, но за долгие годы с этим состояние свыкся.

Так что вожделел мой адвокат пока о несбыточном, но отступать не хотел. Он ходил к Кудряшову регулярно, принося с собой свежий кефир, булочки с изюмом, хитровато прищурившись, шутил при встрече с конкурентами, и охотно выслушивал туманные разглагольствования старика об искусстве.

На дворе была весна. День выдался на редкость погожим: солнечный, яркий. Казалось, что весь люд московский, а вместе с ним и приезжий народец на улицу высыпал, такая толкотня стояла. Все куда-то спешили, но без остервенения, и вели себя на редкость беззаботно, дружелюбно, весело. От «Охотного ряда» шли мы с адвокатом пешком, любуясь свежим обликом города, вчера еще казавшимся таким безнадежно состарившимся и усталым, динамикой его резких линий, контрастами светотени, умиляясь густоте изумрудных оттенков молодой зелени на газонах, по которым ходили, степенно переваливаясь с боку на бок, черно-сизые, блестящие грачи.

От вида весенних картинок адвоката развезло, и начал он мне про свою молодость рассказывать. О том, как мучился он в колхозе, и как бежали они из него всей семьей, и как тетушка моя помогла его старшему брату, и как трудно было ему вначале, из-за необразованности своей, собирательством заниматься.

– Я ведь коллекционером по необходимости стал. Да и откуда этому было взяться, с мужицким умом на собирательство не потянет. А вот заставила жизнь! Мне, как адвокату, при разделах и имущественных спорах часто картины перепадали – иногда в виде подарка, в другой раз вместо гонорара. Набралось прилично, и стал я думать, что мне с добром этим делать.

Сразу после окончания института, назначили меня защитником в одном процессе, который в показательное дело по части религии должен был перерасти. На суде, как общественный обвинитель, выступал один врач, и очень он горячо на моего подзащитного, бывшего монаха, человека порядочного, но своеобразного, нападал. Однако тут вдруг новый ветер из Москвы подул, и дело это так обернулось, что оправдали моего монаха. Прошло много лет, и вот опять встречаюсь я с этим врачом в суде, только теперь я уже его защищать должен. А обвиняли его в том, что он перед операцией больных своих крестит да вдобавок как бы через молитву диагнозы свои ставит. Дело было весьма щепетильного свойства еще и потому, что врач этот, по происхождению еврей, не только крестился, но еще заочно учился в духовной академии и хотел в православные священники рукоположиться. Я взялся ему помочь и дело выиграл, а он мне в благодарность, помимо гонорара, картину небольшую презентовал – «Чудо святого Симеона» она называлась.