Казалось бы, Степка Нефедов, босоногий мордовский мальчишка из поволжского племени «эрьзя», в перспективе своей судьбу имел незавидную. Но Саранские купцы-толстосумы углядели таки в нищем пацане талант – уж больно ловко он трости резные мастерил, как живые выходили! – и поддержали, помогли на ноги встать.
Сначала на денежки купеческие отправился Эрьзя в Москву, к тогдашней скульптурной знаменитости академику Волнухину, а затем, когда выучился он у него, то в Париж и Италию. За рубежом он прожил восемь лет, участвовал во многих международных выставках, в том числе и в парижском «Осеннем салоне» 1912 г.
Когда началась война, он вернулся в Россию, где вполне процветал. Затем грянула Революция. Эрзя рассказывал, что только чудом уцелел в годы Гражданской войны, переезжая из одного конца страны в другой и попадая под перестрелки. Ему удавалось сохранять нейтралитет. И «белые», и «красные» относились к нему с уважением. Поучаствовал он и в реализации «ленинского плана монументальной пропаганды». Но поскольку все надо было делать быстро, в сжатые сроки, а качественных материалов не хватало, Эрзя выполнял свои вещи в цементе и со временем они были утрачены. Впоследствии он вспоминал: Меня подавила революция. Я согнулся под её тяжестью… Наконец я закончил борьбу.
Исхлопотав себе командировку у Луначарского, он осенью 1926 г. уезжает в Париж в командировку для устройства своей персональной выставки. Там он участвует еще в IV выставке «Художественный мир» в «Салоне Независимых». Обе выставки прошли успешно и принесли ему значительные средства. Получив приглашение устроить выставку в Монтевидео, он уезжает в Южную Америку.
В конце концов, Эрзя поселяется в Аргентине, где прожил, весьма и весьма преуспевая, почти четверть века. Здесь-то и сбылась его мечта. Нашел он-таки свой «заветный» материал – необыкновенной твердости древесину «квебрахо» и «гваякум». Как материал для изготовления скульптуры древесина эта ни местными, ни европейскими мастерами обычно не использовалась, а вот для него, сына бедного марийского крестьянина, оказалась то что надо.
В Россию вернулся Эрьзя после войны, уже глубоким стариком – откликнулся на зов Родины. Что толкнуло его на это, один Бог знает. Там, на своей второй родине, был он человеком и обеспеченным, и уважаемым, и известным. В «совке» ждала его изоляция от общества и глухое забвение.
Бытует мнение, что по разнарядке «компетентных органов» заманил его «домой» один близкий родственник. Но весьма популярна была и другая версия. Люди вполне сведущие, знававшие Эрьзю лично в различные периоды его жизни, рассказывали, что была у него еще одна, но пламенная страсть, вернее, моральный долг – отплатить соплеменникам своим добром за добро.
За оказанную ему в молодости неоценимую поддержку – по романтической наивности или душевной чистоте своей, но мечтал Эрьзя с народом мордовским да купцами Саранскими, этим самым народом из зависти убиенными, расплатиться. На свои кровные денежки собирался он в Саранске музей построить, где бы его работы хранились. Чтобы свидетельствовали они людям о его духовном опыте, радовали и просвещали.
Привез он на родину все свои скульптуры и заготовки, для чего аж целый пароход зафрахтовал. Привезти-то привез, да попал с ними, как говорится, впросак: шел приснопамятный пятидесятый год, «низкопоклонствующих перед Западом» отлавливали по всем щелям и беспощадно давили. Его, правда, начальство не мордовало, но пыл охладили.
Известная балерина ГОСЕТа и дягилевских антреприз тридцатых годов Ирина Петровна Дега, знавшая Эрзя по его недолгой парижской жизни, утверждала, якобы со слов очевидцев, что почти всю драгоценную древесину, которую он для своих будущих работ отобрал, в Одессе, в портовом складе, кто-то из академиков от скульптуры на свой личный счет приватизировал. Может, что и врут люди, не большую, а меньшую, «некую» часть древесины, или только половину – по христиански, так сказать, поделили – сейчас не разберешь, однако кое-что осталось, это точно, сам видел.
Ну а то, что и прикарманил «академик», впрок ему не пошло. Эрьзя свою собственную технологию обработки твердокаменной древесины разработал, а вникать в такие тонкости академикам от соцреализма было недосуг.
Жил Эрьзя в Москве, в районе Сокола, где ему выдали подвальную мастерскую, один одинешенек среди своих скульптур. Работал не покладая рук, трубку курил, да несметное количество кошек обихаживал. Дали мастерскую в подвале на Соколе: сиди, мол, работай, но не высовывайся! Там он и просидел до смерти. В начале оттепели о нем было вспомнили и наградили орденом Трудового Красного Знамени. В конце 1950-х годов он умер и о нем тут же позабыли на долгие 20 лет.
«В той или иной области можно быть чемпионом мира в определенные годы. Позднее заряженный твоим примером какой-нибудь мальчишка все равно твой рекорд переплюнет. Но разве это умалит твою честь? Просто вы оба станете в одном ряду с русскими достойными памяти в музеях и энциклопедиях».
(Из письма В.Я. Ситникова)
Но что за чудо! В семидесятых, кажется, годах произошло в этой самой лагерной Мордовской АССР какое-то умственное брожение – с подачи из Москвы, конечно. И в результате стольный град Саранск, в котором и приличной-то бани не сыскать, обзавелся первоклассным музеем имени С.Д. Эрьзя, где работы покойного мастера представлены были во всем их великолепии.
Помню, что музей этот меня буквально ошеломил. Захлебываясь от телячьего восторга, рассказывал я о нем Ирине Дега:
– Вы сами-то подумайте, ведь колено «эрьзя» исчезло навеки с лица земли русской. Из всей мордвы одна только «мокша» и осталась, да и та едва дышит, обрусели совсем. Но имя этого народа живет и будет жить вечно, потому что великий мастер вдохнул его, как душу, в свои творения! И еще что-то патетическое в том же духе, мол, сила искусства все перетрет.
На что Дега сказала, как сплюнула:
– Ну что ж, сбылась мечта идиота.
Сама же Ирина Петровна, хоть и зело умна была, умудрилась вернуться на любимую родину прямо-таки в 1937 году. Прибыла она из Парижа на собственном автомобиле с кучей всяческого тряпья, но без копейки денег и со «станцованными» ногами. Первый муж ее – знаменитый художник русского авангарда Натан Альтман, который Ленина и Луначарского ваял, как и все возвращенцы,[102] был явно не в чести у нового начальства. Вернувшись из парижской командировки чуть раньше ее, он окопался в Ленинграде и, притаившись за забором театральной жизни, сидел себе и никуда не высовывался. Совместная жизнь их не клеилась, и надо было ей начинать все сначала.
Проблема, однако, состояла в том, что ее, хорошо известную на Западе русскую танцовщицу, на родине воспринимали как враждебный продукт «западной» школы, а посему к большому балету и на пушечный выстрел не подпускали. Пришлось пойти в школу, детишек-малолеток классическим танцам обучать, с того и жила: тихо, экономно, не высовываясь.
А ведь любила покрасоваться, да еще как! Ибо была она женщина «огненной» красоты и характер имела что надо: импульсивный, завлекающий, властный – «львиный». В тридцатые годы многие рисовали и писали ее взахлеб, и влюблены в нее, видно, были многие до беспамятства.
Есть в Третьяковке знаменитая картина кисти Натана Альтмана – «Портрет артистки И. Дега», его еще часто называют «Женщина с обнаженной грудью». Портрет этот, словно иллюстрация к «Песни Песней», переложенной на новый лад, где в строгой живописной гармонии сведены и чернь и золото, и слоновая кость и кармин, и изумруд и охра, и тончайшие лессировки…
«Кто эта блистающая, как заря,
прекрасная, как луна светлая,
как солнце, грозная,
как полки со знаменами?
Оглянись, оглянись, Суламита».
И вот она уже смотрит в полуанфас изумительными своими дымчатыми глазами с поволокой – глаза твои – озерки Есевонские, что у ворот Батрабима; — и если вглядеться, то становится заметен едва уловимый, но очень характерный, близорукий прищур, что свойственен ей был и в старости, по которому я сразу же догадался «кто это» при нашей первой случайной встрече, и загадочная, «зовущая» улыбка на карминных губах. – Как лента алая губы твои — и точеная шея, – Шея твоя, как столп из слоновой кости; — и львиная посадка головы, – Голова твоя на тебе, как Кармил, и волосы на голове твоей, как пурпур; — и тонкий стан, что похож на пальму, и грудь, конечно, что надо!
«Как ты прекрасна, как привлекательна,
возлюбленная,
твоею миловидностью!»
Или то же, но в пульсирующем ритме Маяковского:
Тебя пою, накрашенную,
рыжую.
И вот такая-то женщина должна была сидеть тихо, не высовываться!
Однако же, снявши голову, по волосам не плачут. К тому же имела она одно ценное качество, что любую жизнь позволяет сносно прожить – эдакую легкость душевную. Пустяшные огорчения к сердцу старалась не принимать, а то, чем владела, умела вполне толково к своему личному интересу приспособить.
В свои семьдесят пять лет не боялась она машину водить, хотя зрение было прямо-таки ни к черту. И когда останавливал ее ОРУД: мол, куда вы едете и почему эдаким странным манером, то она в ответ им про Маяковского начинала истории рассказывать.
– Вы с Владимир Владимировичем знакомы были? Нет, хм, странно. Он очень тонкой души был человек, несмотря на грубоватую внешность, как у вас, например. Но это все наружное, наигранное, а в душе – добряк большой. И меня очень любил, «козликом» называл. Бывало скажет что-нибудь грубоватое, резкое, ну, а я ему строго: «Маяковский! Вы что себе позволяете». Он всегда очень смеялся.
Обалдевшая милиция отпускала ее обычно на все четыре стороны: черт ее знает, что это за старуха, еще на неприятности нарвешься. Так и прозвали «Бабушка Маяковского».