Потом в штабе для красоты, может, чего и приписали, но что перли они круто – этот факт я запомнил на всю жизнь. Деваться нам было некуда: ни убежать, ни спрятаться. В общем, конец пришел. Как-то раз тут Веня Ерофеев съехидничал: Худшая, мол, из дурных привычек – решаться на подвиг, в котором больше вежливости, чем сострадания.
Так вот: ни на какой подвиг мы не решались, даже в те — суперкритические! – мгновения, когда гражданские обстоятельства побуждали нас действовать очертя голову. Просто начали мы их лупить почем зря – от безнадеги и отчаяния. Когда же я соображать стал маленько, то вижу такую картину: товарищи мои все сплошь убитые лежат, из трех орудий два покалечено. И нету ни немцев, ни птичек, ни солнышка, ни кустиков, ни травки, ни тишины, а только пыль, дым, вихри огненные да черная копоть… И еще рев стоит жуткий – это так в танках бензин горит. Словом, ощущаю я себя в каком-то ином мире – не то в аду, не то на другой планете.
Ну, а тут вскорости и наши подошли: и с танками, и с пехотой. Они, муды грешные, проворонили фрицев, и если бы не батарея наша, то те им такого бы задали пфеферу! Вот уж воистину: Имейте мужество быть ротозеями!
Позже мне объяснили, что, похоже, я чуть ли не один на батарее кувыркался: и заряжал, и наводил, и стрелял. Может, это они для пущей важности, чтобы отчетность мраморней выглядела, все геройство на меня одного повесили, остальных-то поубивало? Бог его знает!
Я сейчас о другом толкую. Куда ни кинь, а выходит, что в этот самый, безвыходный «час Х», сумел я каким-то образом все рассчитать, и действовал без осечки. То же и Кастро твой. Он, думаю я, по наитию действовал. Обстановочка была крутая. Ну, не вызывать же пожарников, толпу брандспойтами разгонять! Потом на весь мир ославят. Надо было как-то выкручиваться… Вот он и пошарил у себя в подсознании, оттуда и вся его художественная самодеятельность. А барбудос его, это явно шваль одна, ничего не стоящие в деле люди.
От крутого наката фронтовых воспоминаний и теплой водочки Тяпушкина, как говорится, увело и он, вдруг отключившись, казалось, забыл про меня и стал смолить одну папиросу за другой. Затем, так же внезапно «включившись», выпалил, скороговоркой и немного нараспев, отирая слезящиеся из-под туго набрякших мешков глаза:
– Герменевтические усилия занимают чрезвычайно важное место в том, что составляет путь гносиса.
– Ого! Ты прямо как Игнатьев изъясняться стал – в витиеватых муках тернистого слова.
– Ну и что? По мне так звучит вполне благозвучно и совсем не исключено, что отражает существо дела, хотя, согласен, и замысловато. Не помню, кто тут у меня третьего дня витийствовал, может, даже и Игнатьев – тогда вот эти слова мне замечательные в душу и запали. И чего только в эту душу не лезет! Совсем дурной стал. Если надо путное что запомнить – не могу, а вот всякая звездная гниль оседает.
Тогда у нас еще разговор об «Исаиче» шел – какой он герой. И рассказывали историйку поучительную про некую дамочку, назовем ее Марья Петровна для простоты – его знакомую хорошую, восторженную почитательницу таланта и тому подобное. Работала она в их писательской организации и была чем-то вроде администратора. В тот день, когда там крупная разборка возмутительного по всем статьям поведения тов. Солженицына шла, приставлена она была к вахтерам – за дверьми следить. Не дай Бог он сам заявится и скандал, как по его характеру склочному водится, затеет.
«Исаич», конечно же, про заседание это пронюхал и туда рванул – пенделей им всем навешать. А в дверях Марья Петровна на страже стоит, не пущает. «Александр Исаевич, – говорит, – простите великодушно, не могу вас впустить – уволят меня. И куда я тогда с двумя-то детьми денусь?» И все в таком духе: плачет, но не впускает.
А он ей говорит, ласково так, увещевательно: «Дорогая Марья Петровна, я вполне понимаю ваше положение и, поверьте, не хочу ничем вам навредить. Но пустите меня под честное слово. Я только одним глазком взгляну, в щелочку, выясню для себя, кто там кашу всю варит, и назад. Они не заметят ничего. Мне же понятней будет, как и с кем конкретно из этой банды бороться дальше за наше святое дело».
Поддалась Марья Петровна, впустила его, а он прямиком да в зал, и там такого шороху навел, что потом все «голоса» неделю стонали от радости. А Марью Петровну от должности отстранили, а затем и вовсе выперли как определенно неблагонадежную особу. Теперь она без работы мается.
Народец, что у меня тогда был, на эту историю реагировал радостно. Вот, мол, какой «Исаий» борец крутой, прорвался все-таки, несмотря ни на что. Ну и, конечно, тут дискуссия развернулась: кто есть наибольший гад? Горячились все очень… Только у меня, в голове моей непутевой, вопросик один засел, и скребет все, скребет…
Скажи мне на милость, он этот прорыв героический свой по наитию совершал, в художественном, так сказать, упоении? Действительно хотел только сквозь щелочку поглядеть, да не удержался. Увидел их свиные рыла и попер? Или же это такое ницшеанство неосознанное? Ну что ему эта тетка, когда сам он – гениальный страдатель за весь народ русский. Вот он про нее и забыл в тот же момент, как прорвался. Ведь там, на горизонте, для него – Александра Солженицына! – солнце великой битвы воссияло! Ну а ты-то, как думаешь?
– В такой постановке однозначно ответить не берусь: может, и то и другое вместе, одновременно реализовалось. Черт его знает! Мне порой кажется, что все это капризы подсознания. Игнатьев, например, утверждает, что мифоритуалъный сценарий жизни человека оказывается отраженным в его космическом коде.
– Да-а, брат, круто сказано, надо запомнить. Ты мне, кстати, билетиков трамвайных обещал насобирать. Чего не несешь? Я одну картинку сейчас обмозговываю, если пойдет, то их обязательно в нее вклею.
– Сейчас время плохое, сыро очень, потому и билетики в трамваях некачественные пошли. Ты уж потерпи немного, как морозец приударит, я и насобираю.
– Что правда, то правда, а ноябрь в Москве – неуютный месяц, мерзопакостный, можно даже сказать. Ни дождь, ни снег, а все какое-то маслянисто-серое месиво вокруг – и в воздухе, и под ногами. Для человека с холерическим темпераментом жизнь кажется совсем пропащей. Я вот, наверное, так в ноябре и помру – от сырости да тоски этой сосущей.
Куда не зайдешь, всюду одна и та же картина под названием «Тошно мне, братцы! Ох, как тошно!» Даже «Русский чай» выглядит как приемная в морге. Один дядя Сережа чего стоит: угрюмый, как сыч, смотрит злобно и весь синюшной белизной отливает. Ну вылитый тебе вампир-неудачник! И официантки ему подстать, всю обходительность свою да ласку женскую растеряли. Одна у них только злоба и подозрительность в ходу: «В кредит не наливаем». «И вообще: шли бы вы все…»
Все листья больше, все они хуже
Более черны более желты
Действуют сильнее на мое самочувствие
И пустые ветки и пустынные поля
Кто может знать – никто не знает
Может я последнее донашиваю пальто
И вчера в парикмахерской остались
Волосы которые не оценил никто[110]
Я Тяпушкину на все это выразил полную свою полную и безоговорочную солидарность. Меня самого в компании с Севой Лессигом не так давно из «Русского чая» хамским образом выставили – по причине нашего хронического безденежья и всеобщей осенней хандры. Сева тогда очень расстроился, поскольку написал новое гениальное стихотворение и им весьма гордился. При всяком удобном случае, т. е. застолье, он норовил его прочесть в компании понимающих людей и даже обсудить детали. А тут, надо же такому случиться, буквально в душу плюют.
Сева Лессиг был неопределенного возраста, но вполне молодой еще поэт. Худой, даже костлявый, с угловато-колючей внешностью средневекового тевтонца-аскета. По исконно русским архетипическим представлениям, бытующим в низовом народном сознании как отголоски кровавой славяно-германской тяжбы аж с эпохи Ливонских войн, лицом своим смахивал он на Кощея бессмертного. Порой, завидя его в темном коридоре, пожилые уборщицы в различных редакциях пугались и норовили тайком перекреститься.
Однако сам Лессиг нисколько не стеснялся своей неказистости, а, казалось, гордился ею, как явлением феноменального порядка. Он умело использовал ее, как подходящий фон, на котором можно было художественно представить свои многочисленные достоинства. К числу таковых относилась, в первую очередь, сама его прибалтийская субстанциональность, выражавшаяся в осторожной немногословности, холодном скепсисе, корректности, сдержанности в проявлениях душевных порывов, а также в умении пить культурно, хотя по временам и беспробудно.
В столицу прибыл он из Риги, что вызывало уважение, ибо по умолчанию Прибалтика воспринималась почти заграницей, а прибалты – загадочными иностранцами. И в Севе была некая загадочность, но отнюдь не заманчиво-притягательного рода. Тянулся за ним слушок, что, подвизаясь на поприще журналистики, он взял за обыкновение приходить в гости к своим рижским друзьям-товарищам не только с бутылкой, что было правильно, но и с магнитофоном, вызывавшем у хозяев законное подозрение. Поговаривали: мол, все, что по пьяни болтали его друзья, в том числе и «лишнее», – а лишним было все, что болтали! – внимательно изучалось затем товарищами из известного надзорного учреждения. Так оно было на самом деле, или являлось злостной сплетней коллег, завидовавших Севиной изобретательности на стезе «актуального репортажа», сказать трудно. К тому же в этой среде стучали многие, а уж обвиняли в сотрудничестве с «Гэбэ» буквально всех.
Особей женского пола нордическое безобразие внешности Севы возбуждало, а изысканность манер его и тактичность очаровывали и умиляли.