«На лучшей собственной звезде». Вася Ситников, Эдик Лимонов, Немухин, Пуся и другие — страница 47 из 87

Стихи писал Сева романтические, добротно-изысканные и вполне тактичные, без «подробностей». Собратья по горлу полагали даже, что в лице Лессига мы имеем дело с поэтом философского склада ума, для которого подробность – это как бы трамплин для прыжка в поэтический космос.

– Склад ума – это хранилище или формообразование? – раздраженно вопрошал меня Игнатьев, который к философской поэзии относился несколько настороженно, а к самому Лессигу с явной неприязнью. – Что же касается его философии, то определить ее можно не более как «утробный пантеизм», да и то с большой натяжкой.

– Это почему же ты его так круто уничижаешь?

– Что значит уничижаешь? Я просто пытаюсь логически осмыслить творчество одного гения в контексте рецензии, написанной другим гением или собутыльником, что, впрочем, является понятием дополняющим, а не исключающим.

Над чистой землею, умытой дождем,

Надейся и верь!

Взлетаем с зарею и песню поем,

Надейся и верь!

Это никакая не философия, а чистой воды послепохмельный синдром. Тут тебе не до поэтизации подробностей жизни: когда поутру, после того как примешь маленько, колотун отпустил, весь мир сразу, словно огромная хрустальная рюмка, начинает многоцветьем переливаться, сверкать гранями, одним словом, радует глаз. И содержимое соответственно обнадеживает, ты уж мне поверь.

А на «складе» у него, видать, совсем даже не густо. Ни Бога, ни царя, одна только целокупная свежесть мировосприятия. Тьфу!

– Ты это, старик, зря. Он, Сева, уже во втором институте учится.

– Хочешь сказать, из второго выгоняют. Это вернее будет! И не по причине, заметь, философской неординарности, а как раз по самой что ни на есть ординарной причине – хронической лени. Ты вот лично как думаешь, он к какому направлению поэтическому больше тяготеет?

– Полагаю, что к акмеизму, продолжатель дела Гумилева и его товарищей по литературной борьбе. Свежесть мировосприятия, как ты сам признал, интерес к «натуре», ну и тому подобное… Это тебе не Холин или же Сапгир с их бытовухой да зубоскальством. Тут человек высоко парит, ему чего-то большого и светлого хочется.

И с нарожденьем новых лун,

Возникнет новая листва.

И снова все – канун, канун

И ожиданье торжества.

– Во-во, точно, слона мытого мечтает обрести. Он ведь из Питера, «дитя блокады», обожрался, бедняга, «поздним Пастернаком», вот его и развезло.

– Причем тут Пастернак, когда он у нас официальный протеже Арсения Тарковского, который и есть настоящий акмеист, затаившийся, прибитый, но все же – из той когорты мастер.

– Ага, еще один «крупный» философ от поэзии. Недаром ему было высочайшим повелением предложено стихи самого Вождя Народов в русском наречии воплотить. Да вот беда, тов. Сталин великим поэтом быть не хотел, он в Отцы Науки метил. И спецзадание отменили. Видишь, как бывает в жизни: тактическая скромность тов. Сталина помешала раскрыться скромному таланту поэта Тарковского. Не обломились ему вожделенные лавры с черной икрой в придачу. Так и зачах, бедняга, в «классической» безвестности.

И тут припомнился мне один литературный вечер в Московском Университете, на котором оказался я случайно вместе с Севой Лессигом. Объявлено было, что в Большой Коммунистической аудитории с чтением своих стихов выступят Арсений Тарковский, Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский и еще кто-то из подобных им знаменитостей. Народу набежало чертова прорва, не продохнуть, буквально друг у друга на головах стояли.

Первым на сцену вышел Тарковский. Выглядел он для поэта совсем даже не импозантно, но приятно и благородно. Пожилой, изысканного вида седовласый джентльмен – эдакий реликт прошлого, причем настолько далекого и давно забытого, что уже и неинтересного. Читал свои стихи Тарковский нараспев, слова произносил отчетливо, строго, негромким, хорошо поставленным голосом. Дышать в аудитории было трудно, все обливались потом, и немного рокочущий старческий баритон Тарковского казался невыносимым занудством.

Если правду сказать, я по крови – домашний сверчок,

Заповедную песню пою над печною золой.

Аудитория медленно закипала, было ясно и ежу, что Тарковский всем смертельно надоел, и пора бы ему уже валить со сцены. Он и сам это вроде бы ощутил и начал вдруг церемонно благодарить и раскланиваться. Аудитория явно обрадовалась, но, подавив в себе жизнерадостный импульс молодеческого хамства, утешила его дружными аплодисментами.

Затем объявили, что Вознесенский не придет, и настала очередь Ахмадулиной, которая сидела тут же на сцене и, казалось, переживала за Тарковского.

Встряхнув красивой своей головой, она подошла к самому краю рампы и сразу «взяла» зал, обрушив на него горячие волны необузданной женской страстности. Голос ее, звенящий и переливающийся тягучими нежными полутонами, завораживал, а высокая грудь неудержимо рвалась наружу в порыве тантрического восторга и, когда она всплескивала руками, то казались они крыльями дивной сказочной птицы…

«Поэма экстаза!» – услышал я натуженный чей-то шепот.

Мы стояли с Лессигом на галерке, намертво сращенные друг с другом, как сиамские близнецы, и Сева при этом тихонечко стонал, причмокивал и, как придушенный, всхлипывал: «Какая женщина! Ты посмотри, какая женщина!» Она, играет, чарует, танцует и поет!

Зал, задыхаясь, млел в потогонной атмосфере поэтического оргазма. Казалось, что и Сева вот-вот кончит, и не исключено, что на меня. И верно, когда мы уже вышли на улицу, почувствовал я на плече у себя неуютную сырость – это он в упоении обслюнявил-таки мне пиджак.

Время было совсем еще не позднее, и мы пешком направились в сторону Кировской, чтобы размяться да поостыть. По дороге Сева окончательно пришел в себя и, спустившись с небес на землю, вступил на стезю житейского прагматизма. Посредством нехитрых вычислений он сумел установить, что наша наличность не может по нынешним подлым временам служить основой для долговременного пребывания в «Русском чае», а потому предложил зайти к Ситникову, чтобы хоть как-то время убить.

Рыбий темперамент его, разбуженный всплеском поэтических страстей, теперь давал о себе знать приливами желчи. Раздосадованный своей финансовой несостоятельностью, Сева впал в обличительство, объектом для которого служила моя собственная персона. И соль, видите ли, я на него третьего дня просыпал. И по неуклюжести моей врожденной его девицу вином облил. И говорю, мол, я слишком громко и чересчур много. И информации от меня нуль с палочкой! И чего тогда, спрашивается, выступать, другие ведь тоже не говном единым питаются, есть что сказать… И еще что-то в том же духе.

Все грехи мои злобно-скрипучим голосом отсчитал. И по всему чувствовалось: не приемлет его душа моей особы, ну никак не приемлет.

А когда терпение мое истощилось, решил я было послать его на х…, то тут уже подошли мы к Васиному дому. У самого парадного Сева как-то попритих, точно выдохся, а придя в мастерскую, и вовсе стушевался. Обретя обычную для него молчаливую корректность, забился он в угол и присох там как богомол. Всем своим видом демонстрировал он присутствующим, что, мол, является человеком достойным, а посему требует к себе соответствующего обращения.

В мастерской у Ситникова уже были гости. За столом сидели двое мужчин. Один из них, незнакомый мне человек средних лет в очках с толстыми стеклами, имел несколько странноватый вид, поскольку был облачен в добротный костюм и при галстуке. Его визави – молодой белобрысый человек с опухшим лицом, сильно смахивающим на фотографическое изображение больного Велимира Хлебникова, словно для контраста щеголял грязно-серым свитером грубой вязки.

Молодой человек был мне известен по «Русскому чаю» как Алеша Казаков. В интеллектуальных беседах он всегда подчеркивал, что очень гордится своей «чисто арийской» внешностью, в особенности черепом. Якобы эта часть его тщедушного тела по своим краниометрическим характеристикам соответствовала лучшим стандартам, предложенным в известное время для выделения особей сей мифической, но замечательной во всех отношениях расы. Особенного внимания удостаивалась шишка, растущая у Казакова на затылочной стороне черепа. Она-то и была «sancta sanctorum» его арийства. Он охотно, и не только в состоянии подпития, давал возможность всем желающим ощупать свою голову на предмет оценки степени ее бугристости, а также для ознакомления со «святая святых» – своей чудесной шишкой.

Гуков за глаза обзывал Казакова «шизофреником», объясняя при этом, что необычайная шишковатость его черепа как раз и свидетельствует об остроте заболевания. Причина неприязни крылась в прижимистости Казакова, который, нигде не работая, жил впроголодь, пил только «на халяву», долги не возвращал, а когда разживался деньжатами, то не спешил угостить товарищей.

Не из «страха ради иудейска» – в прямом смысле, а по причинам расовой гордости и величия арийской души вел Казаков свои доверительные френологические беседы лишь с лицами выраженно славянского происхождения, разумно избегая привлекать к разговору инородцев. Но в один несчастный день дал таки промашку.

Подначил его все тот же Гуков. Пригласил как-бы невзначай подсесть к нему за столик, где обхаживал он случайных собутыльников армян. Желая отплатить за угощение интеллектуальной беседой, рассказал Гуков собутыльникам про Валерия Брюсова – знаменитейшего символиста, поэта мрамора и бронзы, эстета и мистика, ставшего впоследствии родоначальником «русской литературной Ленинианы» и даже членом РКП(б).

– Валерий Яковлевич Брюсов был человек высочайшей культуры. И что интересно – жидов на дух не переносил, а армян очень уважал, и даже выпустил в свет антологию армянской поэзии на русском языке. С тех пор воссияла звезда армянской культуры на русском небосклоне,