Истинное содержание шварцмановских иератур всегда оставалось вопросом, причем, скорее, интуиции, нежели разума. Когда рассказывали, что в момент созидания картин Шварцман де находится в каких-то энергетических полях и что «кто-то» или «что-то» водит его рукой, мне казалось, что здесь попахивает бесовщиной. Впрочем, не только мне. На сугубо идеологической почве, – не сойдясь во мнениях об атрибутации иератического образа, – разругался Шварцман и со своим давним приятелем Евгением Шифферсом – андеграундным мистиком и метафизиком, авторитетным толкователем духовной проблематики искусства. Шварцман с пеной у рта отстаивал тезис, что, мол, «всякое <вербальное> именование иературы, только дань привычному «эмоциональному» упорядочению, так сказать <…> увенчание «биркой» – «ярлыком». Подлинной, т. е. мистериальной потребности в этом нет».
Илья Кабаков, долгое время ходивший «под Шифферсом», но впоследствии порвавший с его «духовкой» во имя рационального концептиуализма, утверждал, что Шиффере, как и другие экзегеты, «которые знали существующую до сих пор практику религиозного рисования <…>, были достаточным образом скандализированы <безликостью шварцмановских иератур>, т. к. для иконописца должно быть точно известно, кого он изображает, т. е. изображения, фигуры, лики должны быть поименованы. <…> Шиффере спрашивал, кто эти существа, которые он изображает, на что Шварцман ответить не мог, считая, что они сами появились и сами имеют право быть. Шиффере считал, что раз у них нет имени, то это некое кощунство».
Итак, в энергетическом поле «московского иерата» и православного гимнософиста, как и повсюду в «катакомбах» андеграунда, кипели грубые человеческие страсти.
В одном из своих писем Шварцман представлял свою биографию как типично «совковую»:
«…Мысли и воспоминания, как проплывающие облака, не укладываются в словесную форму. Вообще-то я не охотник до биографических воспоминаний – слишком тяжко складывалась жизнь – интернат, колония, армия. Отец сгинул в лагере. Рассказывается иногда… в беседе… стихийно. Вопросы меня приводят в смятение. Когда говоришь – все вроде так, а может и не так, все смещается, иногда все кажется сном, кроме того, что делаю. Вот и живешь в уголках снов».
Однако, живя «в уголках снов», Шварцман тем не менее прочно укоренился в совковой реальности. Он не вступил в МОСХ якобы из принципиальных соображений, но на самом деле просто потому, что никоим образом не нуждался в поддержке этой организации, а зависеть от ее надзирающего ока не хотел. Он начальствовал в КБ художественного комбината, где со своими подручными делал плакаты экстра класса, не раз отмечавшиеся международными премиями. Имея отношение к заказам, помогал с работой друзьям-художникам, коих отнюдь не чурался. В целом он был человеком общительным и водил знакомство практически со всеми художниками андеграунда. Как ему удалось прослыть «анахоретом», для меня до сих пор остается сюжетом из сериала «Московские мифы».
В подпольной выставочной жизни Шварцман не участвовал, диссидентов безосновательно порицал с сугубо «почвенеческих» позиций: мол, они ничем не отличаются от большевиков, и если придут к власти – еще хуже будут, а иератизм, которому он предавался в свободное время в своей коммуналке на 3-й Кабельной улице, и сопутствующие ему дискурсы в кругу посвященных лиц надзирающее за интеллигенцией начальство не волновали.
В быту, по-рассказам очевидцев, Шварцман все и вся норовил делать сам: мебель строил, одежду шил. И вдобавок ко всему – слыл гениальным экспертом: мгновенно определял художественную подделку. Если попросишь у него клей для грунтовки, обязательно уточнит: какой именно нужен. У него, мол, дома целая библиотека была собрана о клеях и красках.
Жилище Шварцмана поражало посетителя обстановкой предельного уплотнения жизни. На фоне домашней утвари бросались в глаза составленные в штабеля полотна картин, бесчисленные папки с рисунками, книжные полки, на которых особо выделялись черные переплеты фолиантов – первопечатных богословских книг. Это приданое жены Шварцмана, Ирины, предками которой по слухам были во время оно московские бояре. Очень трогательная пара… Ирина, одновременно царственно-величественная и очень домашняя, беспредельно преданная мужу и его делу. И Михаил Матвеевич, похожий на благостного пророка, в грудь которого ангел водвинул пылающий угль, и одновременно на доброго дедушку Карла Маркса. Но в прямом родстве, опять-таки по слухам, Шварцман находился с мыслителем иного рода. Он якобы был внучатый племянник философа Льва Шестова. За это родство его папу в тридцатых годах укатали в ГУЛАГ.
Посетителей супруги принимают как правило вечером. Усаживают на стул, занимают умной беседой. Под восторженные излияния хозяина дома и мелодичное журчание голоса хозяйки расставляются картины. Они составляются одна с другой, выстраиваясь в узкие стрельчатые стены, мерцающие бликами мистического света в провалах тусклых теней, бегущих от жестких лучей электрических ламп. Кабаков точно отметил, что:
«Все было зыбко, менялось местами, притворившись одним, в ту же секунду оборачивалось противоположным. Цвет не лежал на поверхности, а выказывался как бы из глубины, скрывая себя как бы в глубине картины, под ее поверхностью, как под толщей пыли драгоценный камень».
Так, картина с картиной, возникает «Собор» Шварцмана – составная конструкция, напоминающая очертаниями своих структур готический храм, в котором, правда, отсутствует вязь уступов, удерживающих на лету каменные кружева. В его недрах трепещут фрагменты фресок, отблески живописи прошлых эпох. В этом всеобщем мерцании единичное не исчезает, ибо каждый фрагмент отражается в другом, просвечивает сквозь другое.
Впоследствии Илья Кабаков, вспоминал:
«Атмосфера, в которой рассматривались картины, сила, которая от них исходила, говорили о каких-то нездешних, неземных, абсолютных, потусторонних реалиях, которые как бы явились, ожили, проникли в наш, посюсторонний, мир. Картины дышали, говорили о чем-то с невероятной, нездешней силой».
По мере возведения Собора сам художник постепенно замолкает, погружается в свои мысли, как бы включая себя в тело собственного творения. На вопрос отстранившегося от реальности посетителя: «Михаил Матвеевич, где мы?» – он отвечает: «Похоже – я у себя». Мистицизм Шварцмана импонировал пылким умам, но людей трезвомыслящих, не склонных к эзотерическим забавам, явно коробил. «Конкретный реалист» Сева Некрасов язвил на сей счет:
на что
душа похожа*
...................
...................
...................
___________
* а это
и вообще
вышел
и нам сказал
нам доказал
показал
сам
миша шварцман
к нашему сведению
михал матвеич
даже можно сказать
и даже уже нужно сказать
михаил матвеевич
Когда я попросил Лозина рассказать мне о его поездке с Васей к Шварцману, он несколько удивился.
– Ну чего тут рассказывать? Один артист, «всезаслуженный», посетил другого – «всенародного». Атмосфера самая доброжелательная: почтительное восхищение и вопросики на засыпку. Все больше про чеканный левкас да голубец[119].
Как в еврейском анекдоте, где один знаменитый хасидский цадик[120] пришел в гости к другому цадику, тоже знаменитости. Тот начинает было о Законе толковать, а гость ему говорит: «Да брось ты эту ерунду. Лучше покажи, как ты шнурки на ботинках завязываешь».
увидишь
выйдешь ты
видишь тут небо
увидишь всё тут и
ты
убедишься
«В промежутках между писанием картин я фантазирую в уме – точь-в-точь, как в таганской тюрьме на нарах, накрывшись одеялом с головой – много часов, недель и месяцев в уме воображая свои модели. В Китцбюле[121] я забил до отказа мастерскую необходимыми материалами для постройки вечного двигателя… Меня также зажигает идея ветродвигателей и использования морских волн прибоя, т. е. изобретение новых принципов действия… Стоит ли трудиться над попытками? А как же? Конечно, стоит! Но кто же согласится такого «изобретателя» кормить и предоставлять ему мастерскую на всю жизнь?»
(Из письма В.Я. Ситникова)
Глава 13. Андрей Лозин и его товарищи
Андрей Лозин был моим другом. Мы с ним вместе учились в Медицинском училище. Из массы студенческого молодняка выделялся он своей эрудицией, циничным образом мыслей и эксцентричной манерой подавать их на людях – эдакий Федор Павлович Карамазов, только что с молодой еще кожей. Читал он много, взахлеб, стихи писал, и еще вдобавок, как и я, детскую художественную школу умудрился окончить. Вот мы и подружились.
Остальных соучеников наших искусство не волновало. Одни, меньшая часть, во врачебном деле мечтали себя проявить, другие же просто так в училище сидели, чтобы на улице не болтаться. Однако и тех и других проблемы духовного порядка не интересовали, они обычными юношескими радостями вполне довольствовались.
Лозин, при всем его желчном цинизме, был личностью ищущей. Все нащупывал, пробовал: куда бы это ему так пристроиться, чтобы вольготней было жить. Ибо он уже тогда смекнул: обыкновенная жизнь скучна, будничные радости приедаются быстро, потому надо нечто «эдакое», долгоиграющее для себя сыскать. Вот только где? А тут так вышло, что я его к Ситникову в гости привел. С этого все и пошло.
Поступив к нему в ученики, Лозин, приглядевшись внимательно к феномену «Васьки», решил, что он сам тоже не лыком шит и может собственной персоной «заметную фигуру» обществу являть. Почти в одночасье он весь преобразился: и внешне, и в манере выражаться. Отрастил здоровенную рыжую бороду и буйно-курчавые волосы до плеч, наел себе небольшое брюшко, высказываться стал в обтекаемо-образной форме, жизнерадостностью пропитался и готово: очаровательный, вальяжный, импозантный, всеми любимый, загадочный «человек искусства».