Вот приходит как-то раз ко мне домой и рассказывает:
– Знаешь, сон я интересный видел. Будто летит перед солнцем птица и образ у нее львиный, а ноги, хвост и голова крокодила. Откуда-то со стороны нисходит на меня озарение, и я точно понимаю, что это Феникс – хранитель мира сего. Своими исполинскими крылами защищает он мир от палящих солнечных лучей, иначе никакая тварь не смогла бы существовать на грешной земле нашей. А питается он манною небесною и росою, и пение его пробуждает все живые существа. Заслышав пение Феникса, петухи поют, возвещая восход солнца, и вся тварь славит Творца. Происхождение Феникса написано на его правом крыле: «ни земля мне роди, ни небо, ни роди мне престол отчь». Ну что – правда, здорово?
Это он тренировался, стиль оттачивал.
Потом истории его стали не столь символичные, но зато более смешные – в духе «конкретного реализма». Тетушке моей, как бы в благодарность за пирог с чаем, он обычно рассказывал что-нибудь сугубо личное.
– Я, Елизавета Федоровна, круглый сирота с самого младенчества. Ни мамы у меня, ни папы не было. Меня, знаете ли, коза выкормила.
Все врал, конечно, но старушка очень умилялась.
Со временем Лозин и компанией обзавелся что надо – Сапгир, Стесин, Холин, Брусиловский, Лимонов… – в общем, весь творческий «неофициал».
Однако с собственным живописным творчеством у него ничего путного не выходило, хоть убей. Видать, все силы духовные расходовались на нерукотворные образы.
Я и сам тогда все никак не мог как художник определиться:
чем ты будешь? чьей-то выдумкой —
чернилами на бумаге или звездным часом?
чайкой или частным случаем?[122]
Однако одно понял для себя твердо: что касается живописи, то здесь одного таланта мало.
Еще Василий Кандинский писал, что живопись как искусство не есть бессмысленное созидание произведений, расплывающихся в пустоте, а целеустремленная сила. Тот же самый Вася Ситников, уж он-то работал, как запойный – мучительно, напряженно… Другое дело, что от природы был он всесторонне артистичен – «шоумен» по международной классификации. Оттого сумел жизнь свою наподобие театральной сцены организовать. Это ведь только на сцене артист живет пусть подлинным чувством, но аффективного происхождения, то есть подсказанным аффективной памятью, а в живописи все как раз наоборот.
Лучшие камни из глубины вод! – это точно. Только вся проблема в том и состоит – как поднять?
По-видимому, и Лозин это со временем уразумел. Приглядевшись внимательно к московскому житью-бытью, нашел он себе занятие по плечу – стал «душою общества» – того самого, что впоследствии умные люди назвали словом «андеграунд», понимая под этим нечто среднее между интеллектуальной оппозицией, художественной богемой и «дном». В этом чудесном мире, который «скульптор-формалист» Эрнст Неизвестный именовал не иначе как «катакомбами» – по-видимому из-за формального сходства между экстатическими состояниями первых христиан и делириевыми переживаниями молодых «гениев» – Лозин всех знал, и его там все знали и привечали.
По вечерам ходил и я к нему по тому табунному чувству, по которому люди безо всякого желания делают то же, что другие. Как ни придешь, обязательно какой-нибудь оригинальный народ застанешь за беседой и, понятное дело, в подпитии. К примеру: сильно пьяный Сапгир, нетрезвый Стесин, смурной Гробман, малохольный Лимонов, постоянно курящая упитанная девица и еще какая-то голубоглазо-бородато-угрюмая личность, шутливо называемая хозяином дома «наша первая группа».[123]
Лозин – само радушие и хлебосольство, эдакое воплощение божества домашнего очага в художнической шкуре.
И все вместе они – совсем не «мы», т. е. никакого цельного сборища собой не являют, каждый сам по себе значительная персона и только тем в компании занимается, что себя самого представляет.
Разговор об отъезде идет – туда, на Запад. Сапгир – против, и категорически против! Он разбушевался. Стучит кулаком по столу, возмущается, рычит: «Нечего там, на Западе, русскому поэту делать! Никому он там на хуй не нужен, даже себе!»
Стесин одной рукой гладит по толстой заднице лежащую на диване девицу, которая всем своим сладостным Мурочкиным видом молчаливо изображает уютную апатию, другой – ритмично машет перед носом «нашей первой группы», словно отгоняя от него, бедолаги по жизни, ядовитые вопли обезумевшего Сапгира.
Гробман злобно щурится и что-то вскрикивает невпопад про сионизм, выражая тем самым свое неодобрение и крайнюю степень неприязни к Сапгиру.
Лимонов, напротив, блаженно улыбается, будто пребывает в легком трансе. И кажется, что удивленно-вопросительное выражение, всегда присутствующее на его лице, как несмываемая клоунская маска, сейчас именно должно воплотиться во что-то конкретное, осмысленное и очень существенное – вот бы только с силами собраться.
«Наша первая группа», затаившись, ждет своего часа.
Лозин видно, что блаженствует, упиваясь ароматами этой замечательной застольной беседы гениев и, вставляя реплики, умело регулирует степень накала страстей, понимая, что всякий спор – начало драки, а в зрелом возрасте, согласно совету покойного Конфуция, совершенномудрый должен воздерживаться от драк.
И тут вот Стесин, который тоже драк не любил, ибо в любой потасовке его именно всегда и норовили прибить, начал курить фимиам Лимонову, да и себя заодно нахваливать:
– Хороший человек Лимонов, но жить ему трудно, ох, как трудно! Мыкается по друзьям в надежде рубль другой перехватить, чтобы скрасить, только скрасить! – бытие свое насущное. А что имеет? – ничего, нуль обглоданный. Ибо так записано ему свыше верховными советскими властями. И только у Стесина, у одного только замечательного русского художника Виталика Стесина, – заметьте! – может Лимонов свой кровный рубль всегда получить.
Лимонов никак не реагировал на стесинскую эскападу и только лишь с определенной периодичностью, как жаба на охоте, выжидательно сжимал и разжимал веки из-под своих очков-кругляшек. Сапгир явно Стесина не слушал, а Гробман напряженно слушал Сапгира.
И тут вдруг все перемешалось в гостеприимной квартире Лозина.
«Наша первая группа», не выдержав, видимо, накала страстей, с боевым кличем «Эх, еть-переметь!» пустился плясать вприсядку, демонстрируя при этом, что Стесина он не только за русского художника, но даже и за говно не считает, и еще – свои чудовищного размера валенки без галош.
Стесин взвизгнул – это девица, которой он, изловчившись, залез под трусы, ловко двинула его ногой.
Гробман плюнул в Сапгира.
Талантливый Сапгир, исчерпав свой словарный запас, ухватился за стул с намерением использовать его как увесистый аргумент в дружеском споре.
Лозин реагировал быстро, твердо, без суеты, однако по-хозяйски – обходительно и обстоятельно. Он повис на руке у запальчивого Сапгира, успокаивая его, как расшалившееся дитя, рассуждением отвлеченно-метафизического характера. Одновременно ему удалось перевести мысли прагматичного Гробмана на обдумывание различных вариантов обмена иконами, а «первую группу» отвлечь шизоидной идеей: сию же минуту ехать на Север, чтобы спасать деревянные церквушки, которые там безбожно горят. Стесину напомнил он, что в него какая-то американка влюблена по уши, а Лимонову подбросил идею – в художественной прозе недюжинные силы свои приложить…
И все улеглось само собой.
Мои знакомые самых различных времен сидели за столами
Они спутались и смешались как волосы влюбленных
или как песок или как что-то
Нравились друг другу удивительно разные люди
Подпрядов беседовал с Сапгиром рассказывал ему
как он вытаскивает утопленников
Сапгир слушал его и с восхищением бил себя руками по
животу.
К их беседе прислушивался Брусиловский
рядом с которым сидела Вика Кулигина
и умильно смотрела на него
льстивым преклонным взором, круглыми коленками
<…>
Вдруг воздух огласился ругательствами
и вообще произошло замешательство.
В лисьей шапке с волчьим взором
взбудораженный и тоже нетрезвый
появился поэт Леонид Губанов.
За ним шел поэт Владислав Лен
и пытался осторожно урезонить его. Ничуть не удавалось
<…>
Освещаются окна. В одном из них виден художник
Андрей Лозин
который играет на скрипке стоя перед мольбертом.
Его жена Маша склонилась над швейной машинкой.
Возникает рубашка для Сапгира.
Лимонов в «Книге мертвых» пишет, что:
«В стихотворение помещён ландшафт между квартирой Алейникова на улице Бориса Галушкина и квартирой Андрюхи Лозина на Малахитовой улице. У Андрюхи я жил до его свадьбы с Машей, девочкой из Подольска. Я был свидетелем у них на свадьбе. Маша шила на заказ рубашки в стиле “баттон-даун”, как я шил брюки. Ландшафт – Яуза, акведук, холмы. Действительно, однажды в жуткий мороз мы шли от Лозина к Алейникову втроём, накрывшись одеялом от холода»[124].
О, как прав был тогда буйный Сапгир! И как жаль, что никто не прислушался к запальчивым пророчествам сего прозорливого поэтического гения!
Впрочем, кто вообще тогда кого-либо слушал, кроме себя самого, кто прислушивался к чему-либо, кроме голоса своей собственной гордыни?!
До сих пор у меня в ушах этот крик стоит: я, мол, поэт или же художник андеграунда, или то и другое одновременно. Это же новый русский авангард, который покруче старого будет!
Значит, нам туда дорога — где молочные реки да кисельные берега, да шведские столы, да халявные банкеты, да свобода без конца и края. А мудак Сапгир пускай себе остается в этом говне, детишек своей «лирой» увеселять.