делся, уяснил для себя какие условия у нас имеются.
– Пусть лучше сначала сам придет, а то ведь он, черт, привередливый! – в сердцах добавил Гуков.
Художник Козлов оказался совершенно мне незнакомым низкорослым тщедушным человеком по имени Борис. Лохматые, как бы насупленные брови придавали его сухощавому лицу суровый вид. Прибыл он в институт с большим понтом, в сопровождении целой свиты, состоявшей из таких же, как и он сам, хмурых, озабоченного вида бородатых особей, притом еще до неприличия молчаливых. Гукова с ними почему-то не было, кажется, заболел.
Недоверчиво осмотрев помещение, Козлов вытащил из сумки картину и прикрепил ее к стене. На картине была изображена некая изможденная личность, пытливо всматривающаяся во что-то из окружающей ее мглы.
– Ну как мой Христос? – с вызовом спросил Козлов, обращаясь больше к своему мужественному окружению, чем к нашему комсомольскому активу, – пойдет на этом фоне или как?
Бороды зашевелились и замычали нечто неопределенное, но явно в позитивной тональности.
– Хорошо, – сказал Козлов, – попробуем. Надо, пора уже выставляться, да! Кстати, а кто еще будет участвовать-то?
Это спросил он, обращаясь уже непосредственно ко мне.
– Ну, я не знаю еще точно про всех, вы как бы первый определились, думаю, что Ситников Вася не откажется, с Тяпушкиным я хотел поговорить да с Немухиным… Оскар Рабин тоже обещал. Для разнообразия какого-нибудь «сюрреалиста» привлечь можно, Анатолия Брусиловского, например…
– Понятно, понятно, – прервал меня тут Козлов, – остальные, небось, все евреи будут. Без них ведь ничего не обходится. Всюду ужами вьются, куда не плюнь. В России ни одного непроплеванного места не найдешь, все евреи своим очернительством ядовитым загадили. Русскому художнику в родной-то, заметьте, стране места нет. Ну как тут свою самобытность, нравственный наш приоритет заявить? Все время на горле стоят, гады! Первая выставка, а они уже тут как тут!
Лицо его дергалось, пальцы судорожно сжимались в кулаки, и я даже испугался: не забьется ли он в падучей? Я посмотрел на бородачей из его свиты, но в выражении их лиц беспокойства не обнаружил. С задумчивым видом, не говоря ни слова, кивали они головами в такт подвываниям своего кумира. Даже угрюмый Иисус на картине, казалось, одобрительно подмаргивал из мрака небытия: мол, верно мыслит товарищ. Уж кто-кто, а я-то знаю, на своей шкуре испытал, что это за народец, соплеменнички-то мои милые. Наш комсомольский актив обомлело таращил глаза.
– Ну ладно, – остыл наконец Козлов, – я, пожалуй, пойду, а вы мне сообщите потом, что и как. До свидания.
И они ушли.
– Ты уж извини, но не понравился мне этот Козлов, – сказала вдруг Криворучко, – когда мы уже шли с ней в партком, чтобы доложить о результатах наших переговоров, – склочный он тип, хоть и художник. Лицо злющее, как у хорька, и никакой обходительности. Наверное, импотент. С ним обязательно в какую-нибудь дрянь влетишь.
И Бориса Козлова, художника, который по мнению его почитателей: выйдя из периферийного модуса сознания, сумел развить в себе центростремительные энергии и пробился к логике большого космоса, вопреки механическим шумам времени, – исключили из списка предполагаемых участников моей выставки.
По каким-то странным обстоятельствам тогдашнего бытия никто больше из художников не поинтересовался, в каком помещении и как будут развешены его картины, и желание посетить наш институт не выказал. Спрашивали обычно: «Сколько картин надо?» – затем, без лишних разговоров, столько и давали.
Один только Ситников начал вопиять, когда я к нему заявился, о выставке рассказал и попросил побольше картин дать.
– Матерь Божья, Царица Небесная! Да что же это за дела такие! Выставки, выставки всё! А мне давать-то нечего, честное слово, ну нет ничего. За болтовней сплошной совсем работать некогда, да и силы уже не те. Ну, как же я вам, скажите на милость, «Монастырь» отдам, когда он у меня, во-первых, не дописан, а, во-вторых, один только и остался? Что я людям-то показывать буду! Однако ж дело стоящее, надо что-то придумать. Возьмите вот эти два листа, что сапожной щеткой сделаны. И чтобы обязательно на табличке стояло «техника сапожной щетки»! Вдобавок еще масло одно. Смотрите-ка, тут бабенка голая изображена, так вы ее назовите «Нимфа». Я ведь знавал одну, действительно звали Нимфа Петровна. Очень даже «нимфа» была.
Что же еще-то дать? Ну, да ладно, черт с вами, берите «Монастырь», а я другой быстренько начну, благо, что стимул будет.
«Я из жадности к материалу исправлениями занимался всякий раз, удваивая внимание и усердие, или ложился и отдыхал, глядя на замученный рисунок. Поэтому и привык к переделкам. Так и стали у меня получаться и байдарки и картины, и забросы спиннингом. Методом переделок. Переделки привели меня к тому, что я их стал именовать методом. Но нельзя злиться. А то жизнь станет адом. Поэтому я боюсь контактов с людьми, не терпящими переделок, потому что по генам – я один из них. А на тех иных по генам я смотрел всегда как на Божьих избранников».
(Из письма В.Я. Ситникова)
Да, кстати, у меня тут картины есть художника одного, Левошин его фамилия. Очень рекомендую. Смотрите, какой мазок, как закручивает! У самого Фалька такого поискать еще надо! Берите, берите. Вот этот пейзаж с крышами – сильная вещь! – и еще натюрморт с букетом, тоже крепко сделано.
– А где сам-то художник, Левошин этот? Вдруг он в моей выставке не захочет участвовать? Скажет: забрали картины, со мной не посоветовались и тому подобное. И будет прав, неловко как-то получается, Василий Яковлевич.
– Да не будет он вонять. Левошин малый смирный, углубленный. Это вам не Гробман какой-нибудь, у него совсем другой интерес. Ну, а если уж так вы переживаете, то могу и познакомить, не велик труд. Приходите в следующую пятницу вечером, часикам так к семи, он аккурат должен тут у меня появиться.
Я пришел. Левошин оказался маленьким, довольно молодым человеком, с лицом и так от природы невыразительным, а по складу души его, выражающим и того меньше, т. е. полнейшее безразличие. Он равнодушно выслушал мой восторженный рассказ о готовящейся выставке и спокойно сказал: «Да берите все, что вам надо, мне до этого дела нет». На том и расстались.
Получив у Ситникова «в нагрузку» работы Левошина, как нечто весьма «углубленное», я решил, что для контраста неплохо было бы выставить что-нибудь абстрактное, и пошел к Алексею Тяпушкину.
Тяпушкин находился в сильном подпитии, но известию о готовящейся выставке обрадовался и начал сразу же картины отбирать:
– Это здорово, старик! Давай я тебе с десяток абстракций дам, ну и фигуративных работ штук пять – для контраста. Возьми, если хочешь, вот эту картину, где я немецкую каску в виде котелка над костром представил. Она народу всегда очень нравится. Говорят даже, что это метафизический концептуализм. Не знаю точно, что сие обозначает, но звучит солидно. У меня, правда, на картине раньше гайка была вделана, да оторвалась. Ну, это ничего, я другую заделаю, еще круче будет.
Затем все тот же Ситников присоветовал мне посмотреть живопись художника Лозбекова.
– Очень, очень забавный он человек, вам понравится. Березки да осинки, совсем натурально, чистенько так пишет. Ну, прям как на базаре продают, не хуже. А может он их там и сплавляет, черт его разберет, не знаю. Но самое главное – он еще и абстракционист! И такой, знаете ли, забористый, экспрессивный, с космическим порывом. Страсти много, почище Немухина будет, но на того взглянешь, и сразу видно, что бешенный, а про Лозбекова такого ни в жизнь не подумаешь, очень смирного вида мужчина.
И я отправился на Арбат, где в бывшем «доходном» доме с гастрономом внизу проживал Георгий Сергеевич Лозбеков.
Лозбеков выглядел лет на пятьдесят. Росту он был невысокого, телосложения щуплого, а из-под толстых стекол очков смотрели на мир восторженные и по-детски наивные голубые глаза. Со своей женой, Юлией Ивановной, полной, улыбчивой и очень обходительной дамой, занимал он две большие комнаты в большой коммунальной квартире. Здесь царила чинная атмосфера буржуазного уюта: массивная старая мебель, на полу – ковры, на стенах – картины, большей частью пейзажи, в золотых тяжелых рамах. Но никаких абстрактных, да и вообще сколько-нибудь оригинальных живописных работу Лозбекова не висело.
Я чувствовал себя не совсем уютно – на лицо была явная ошибка. По-видимому, Вася что-то перепутал или решил подшутить, а я, попав по его милости в дурацкое положение, должен был теперь срочно придумывать, как мне ловчее из этой ситуации выкрутиться.
Словно угадав мое состояние, Юлия Ивановна пригласила меня к столу и стала угощать очень вкусным ароматным чаем с какой-то сдобной домашней выпечкой. По ходу дела расспросила о моем житье-бытье. Поведала мне о своем увлечении хиромантией. Затем, как бы невзначай, попросила разрешения посмотреть мою руку. Она ее рассматривала с мягким воркованием, вертя в разные стороны и разминая, но в конце концов сделала лишь несколько общих замечаний любезного характера.
Затем взялась она раскладывать карты. По картам выходил мне полный успех во всех начинаниях, что ее очень обрадовало.
– Георгий, – сказала она грудным голосом, – что же ты медлишь? Покажи молодому человеку, что ты можешь предложить для его выставки.
«Ну все, – подумал я, – началось!»
Взволнованный Лозбеков притащил из коридора здоровенную папку и начал вытаскивать из нее свои работы. Он расставлял их на стульях, прислонял к мебели, раскладывал на полу.
И, о чудо! – все это были абстракции, выполненные в свободной, экспрессивной манере, и действительно с явным уклоном в космизм.
Лазбеков, как воробей, суетливо прыгал между стульями, ежеминутно снимал очки, нервно тер их мягкой синей тряпочкой и все бормотал, чуть задыхаясь, какие-то отрывочные слова. Юлия Ивановна явно любовалась им, прищурив светлые глаза,