«На лучшей собственной звезде». Вася Ситников, Эдик Лимонов, Немухин, Пуся и другие — страница 63 из 87

и в них сверкала искорка вожделения.

От неожиданности впечатление было ошеломляющим, и я искренне восторгался, расточая цветистые комплименты, и под конец забрал у счастливого хозяина все, что он показал – работ, наверное, двадцать пять.

Впоследствии, пока была жива Юлия Ивановна, я часто и довольно запросто приходил к Лозбекову: чайку попить да поболтать. И при этом не раз заставал у него в гостях различных знаменитостей, которым он все тем же манером демонстрировал свои работы. Про одну из них – итальянского кинорежиссера Де Сантиса – слышал я много любопытных историй.

Де Сантис любил живопись и, находясь в Москве, где он, как правоверный итальянский коммунист, получал «спецпаек», ходил по мастерским «независимых» художников, покупая у них за бесценок кой-чего для своего собрания. Когда он еще только первый раз оказался в Москве, то сразу же вышел на «лианозовцев». Немухин рассказывал мне, что на одном из просмотров, в бараке у Рабина, жена Де Сантиса, Гордона, подарила им большой набор открыток с репродукциями картин современных западных художников. Подарок произвел ошеломляющее впечатление, открытки стали делить, разыгрывать по жребию, ну, а Гордоне каждый из художников преподнес в знак благодарности по нескольку своих рисунков.

Впоследствии Немухин очень расстраивался, вспоминая об этом «дружеском» обмене, он чувствовал себя униженным, да и за товарищей своих было обидно: уж больно круто их по молодости лет, нищете и наивности западные благодетели порой обирали.

И я один. Рука пуста, как солнце.

Что я сжимал – какой-то мандарин?

Простреленное девочкино сердце?

Что я сжимал? Какое-то ничто…[142]

Со смертью Юлии Ивановны Лозбеков сначала раскис, затем пожух, потом оправился – нашел себе какую-то довольно молодую бабенку и вдруг напрочь исчез. И никто о нем ничего больше не знал – ни Ситников, ни Костаки, ни хронист московского авангарда всеведущий Талочкин. Был художник и нет его больше, весь вышел, растворился в небытии. Но фамилия-то осталась и заполнила собой маленький клочок пестро-узорчатого пространства в новой мифологии, что зовется «сказанием об андеграунде».[143]

Не зря же Андрей Игнатьев в своих беседах-посиделках настоятельно советовал слушателям присмотреться к мифу, где обычные для самых разных субкультур негативные оценки – «нищета», «безродность» или «нагота» выступают в качестве знаков некоей виртуальной власти, а их носители – как представители элиты.

Вот, скажем, Анатолий Зверев. Он же работал исключительно по вдохновению, от случая к случаю, и как бы «левой ногой». Притом норовил не столько художником, сколько философом себя заявлять. Целую систему «противостояния безумствам жизни для индивидуума, обитающего в костном обществе», разработал. При этом, как положено истинному гению андеграунда, олицетворял он собой и «нищету», и «наготу», и «бесприютность». Благодаря наличию подобных знаков виртуальной власти превратился бродячий художник Зверев в московского Толю Блаженного – харизматическую личность, упорно мифологизируемую почитателями еще при жизни, а уж после кончины – и подавно.

Когда, покончив с абстракционистами, решил я заняться «фантастическим» искусством, то Ситников посоветовал мне непременно работы Зверева разыскать. Они, по его мнению, относились к разряду фантастического экспрессионизма.

Однако с добыванием картин Зверева по началу возникли затруднения. Дело в том, что Анатолий Зверев мастерской своей не имел, определенного местожительства тоже, и по большей части пребывал в состоянии возбужденного подпития. Лимонов Зверева не любил: «Анатолий Зверев мне не нравился. Опасный человек. Пьешь и не знаешь, не даст ли он тебе в следующую минуту камнем по голове. Все пили, чистеньким никто не был, но именно Зверев производил впечатление мрачного, неприятного человека, а я чувствую людей!»

Зверев тоже людей чувствовал и умел ими манипулировать, недаром был он всюду желанным гостем и всеми – от электриков-алкашей до академиков разных наук, привечаем. В московском андеграунде он был «Личность», тогда как Лимонов – скорее «казус». Лимонова Зверев явно чурался. При случайных встречах с ним выказывал себя мрачным угрюмцем. В разговорах имени Лимонова не произносил, а характеризовал его не иначе как «эта сука».

Про Зверева рассказывали всяческие легенды: будто работать он может только на бумаге и всегда без подготовки, спонтанно, из женщин любит только старух, всегда боится «заразы» и пьет все, что горит. Работы свои Зверев якобы не хранит, а разбрасывает где попало: дарит симпатичным людям, продает за бутылку или на курево меняет. К тому же он еще и замечательные стихи пишет. Истинно русский гений!

В саду, в тени, буквально в гуще самой,

Сидела в черном – черная краса.

Коса – упала.

У куста – уста

Чуть блеклых губ мечтательницы странной.

Дух чародеев, дух весны,

Дух грусти и любви-печали,

И небо – синее – в сиреневом цвету.

Открыты взоры на – ту-ту! —

Сирена дикая…

Душа – ушла.

Неизъяснимая щемила грусть-тоска.

И, закусив букет волос своих,

Она писала тихой живописью стих.

Вы – узнаете их?

В саду цвела сирень – у них.[144]

Считалось, что Немухин Звереву первый друг, потому я решил его в мастерской Немухина поискать. Немухин встретил меня хмуро. Он мучился с похмелья, но одному пить не хотелось. На мой вопрос: не обретается ли у него «Зверь»? – Немухин с досадой ответил:

– Нет его здесь. Был да весь вышел. Уже неделю как не заходит. А то ведь месяцами живет. Впрочем, не только у меня. У него по всей Москве лежбища имеются. И ведь какую моду взял: всегда заявляется как снег на голову! Да еще порой обделается весь по пьяной несдержанности. Придет и скулит в дверях: «Старик, что же это такое может быть? Как это получилось-то, а, старик?»

Я его на кухне в корыто с водой сажаю, чтобы отмок.

Он у меня, можно сказать, что и столуется. Если в трясучке, то сразу же просит, чтобы я ему щей налил. Это у него от крестьянства привычка такая – как что, так щи горячие хлебать. Он родом из Тамбовской губернии. Там, при усмирении какого-то крестьянского восстания, в дом к ним солдатики гранату бросили. Папашу насмерть прибило, а его, маленького пацана, контузило. Оттого он такой странный и есть. Впрочем, возможно, что ему от гранаты взрывчатая экспрессия передалась.

Ну что, давай маханем «по полоске», как Зверев говорит. У меня тут коньячный напиток имеется, ни разу не пробовал. Мы выпили и заели бодрящий сивушный привкус напитка краковской колбасой, которую Немухин аккуратно порезал толстенькими колечками. Затем выпили и по второй «полоске». Немухин оживился, закурил и, всматриваясь в свою недописанную картину, задумчиво сказал:

– Который месяц уже с ней вожусь, никак не идет, а у Зверева все на одном дыхании. Была бы только бумага. Одну за другой шпарит, и все без прокола. Тут вот, месяца три назад, написал он портрет одной итальянки. Знаешь, буквально минут за сорок, притом абсолютно точно.

История этого портрета по-своему очень интересна.

Немухин замолчал, бросил на меня пытливый взгляд, затем встал и вытащил из-под газовой плиты вторую бутылку коньячного напитка.

– У меня там ухоронка, а то всякий народ приходит. Некоторые от гениальности своей только и делают, что рыщут повсюду как бешенные. Толя-то как раз человек тактичный. Да у него всегда и есть на что купить. А нам с тобой не грех немного расслабиться, раз уж серьезный разговор зашел. Давай еще «по полоске».

Пить мне никак не хотелось, но разговор, и вправду, получался интересным и я, скрепя сердце, согласился.

– Зверев, – продолжал Немухин, – это гений интуиции. Не то что твой Ситников хваленый. Тот-то паясничает, а здесь воистину явление русской духовной мощи. И это, заметь, понимают даже падкие на всякую дрянь иностранцы.

Приходит тут ко мне один такой – итальянец, но по-русски говорит вполне прилично, – и спрашивает: «Не подскажите ли вы мне, кто бы из московских независимых художников мог женский портрет хорошо написать?»

Я, естественно, говорю ему, что тут и выбирать нечего, лучше Анатолия Зверева не найти. Он как бы сомневается: портрет, мол, одной знатной дамы. Она человек в Италии знаменитый, не знаю, право, как ваш Зверев, справится ли? Эта дама должна быть абсолютно довольна!

Судили-рядили, наконец сговорились. Сначала делает Зверев за триста рублей и три бутылки виски акварельный портрет с фотографии этой дамы, ну а там – видно будет.

Приходит Зверев. Я ему объясняю: так, мол, и так, вот тебе фотография, с нее нужно акварельный портрет сделать, а потом, если понравится, будет и «маслаченко»[145] – это он так масленую живопись называл.

– Ну, ладно, – бурчит он, – выпить-то чего есть?

Налил я ему виски, он стакан принял и тут же, на кухне, портрет и написал. Можно сказать, одним духом – так же, как выпил. Только взглянул на фотографию, причем вскользь, в полглаза, и сразу же портрет изобразил. Такое ощущение у меня было, что без отрыва кисти. Хотя, конечно, это мне показалось – просто он с такой скоростью работал, что все мелькания кисти в один жест слились.

Отдал я работу итальянцу. Он вздыхал, вертелся: «Ах, и не знаю, право, понравится ли «нашей даме», уж очень необычно».

Наконец забрал портрет, пообещав вскорости сообщить, что и как, но с тем и исчез, – ни слуху от него не духу.

Прошло где-то с полгода, вдруг заявляется он ко мне и говорит:

– Вы знаете, работа понравилась. И «наша дама», а вы мне поверьте – это очень известный человек в Италии, – решила заказать Звереву свой портрет маслом. Только она хочет, чтобы написал он ее за один сеанс, и у себя в мастерской. Она считает, что художник должен работать в органически присущей ему среде.