«На лучшей собственной звезде». Вася Ситников, Эдик Лимонов, Немухин, Пуся и другие — страница 64 из 87

– У Зверева, – говорю я ему, – ни мастерской, ни даже квартиры собственной не имеется. Если хотите, он у меня может ее портрет писать. Однако вы мою обстановку видите. Кухня да комната – вот и все ателье.

– Хорошо, хорошо, – говорит итальянец, – это, в сущности, не важно. Лишь бы «наша дама» портретом осталась довольна!

И вот, в назначенный день, приходит ко мне в мастерскую «наша дама». Действительно, необыкновенно красивая женщина. С ней, помимо итальянца, вваливаются еще два каких-то лба, похоже, охранники.

Я в комнате все подготовил. Поставил холст на мольберт, на палитру красок надавил, рядом несколько кистей положил.

Звереву пить в этот день не дал. Настроение у него плохое, сидит злой, того и гляди, плюнет на все и уйдет.

Входит дама в мою комнату. На ней платье необыкновенной красоты: все в блестках и переливается. Здоровается, руку Звереву протягивает. Он в ответ чего-то бурчит невнятное, смотрит в пол, руки протянутой не замечает и сразу к мольберту идет.

Предлагаю я даме на стул сесть, охранников на кухню выталкиваю, – развернуться, мол, негде, ну а мы с итальянцем остаемся.

Зверев посмотрел на даму с минуту и, не говоря ни слова, пошел кистью махать. Потом еще раз взглянул, причем не прямо, а как-то сквозь веки, да еще одно веко аж пальцем оттянул, словно у него глаза слипаются. Затем, еще раз промахнув по холсту кистью, отбросил ее, загреб всей пятерней оставшуюся на палитре краску и на холст ее – хрясь!

– Все, – бурчит, – готово, можете идти, – а сам с брезгливой миной пальцы тряпкой оттирает.

Итальянец подбежал к даме и объясняет ей, что сеанс де, закончен. Она ему тоже что-то говорит – как я понял, удивляется, почему, мол, так быстро. Потом вспыхнула вся, вскочила и на кухню пошла. Там они ее все обступили, лопочут наперебой, шубу на нее надевают. Потом – «до свиданья, до свиданья» – и вылетели они от меня, как будто бы с пожара.

Через неделю приходит ко мне итальянец портрет забирать. Разглядывает его и так, и эдак, вздыхает с сомнением, потом спрашивает: «И сколько это, по-вашему, стоит?»

«Три тысячи рублей, – объявляю я, – и те же три бутылки виски в придачу».

Он аж подскочил. «Как же это так, – визжит, – почему же так дорого? Нет, это невозможно! Он же и часу не работал! Да и неясно еще, понравится ли это вот, хм, все…»

«Не желаете, – говорю, – дело ваше. Но дешевле не будет. Зверев весь поизносился, а тут еще, как на грех, упал где-то и всю одежду изгадил. Ему сейчас и костюм и пальто надо покупать. Ну, а если вашей даме портрет не понравится, то я вам деньги верну, а картину себе оставлю, уж больно женщина красивая».

В конце концов заплатил он мне требуемые деньги, забрал портрет и ушел.

Я деньги припрятал, думаю, может, еще назад отдавать придется, но тут буквально через три дня звонит мне мой итальянец и аж захлебывается от восторга. «Понравилось, – говорит, – «наша дама» абсолютно довольна. Она уже в Рим улетела, очень благодарит».

Вот так-то! А Зверев как деньги заполучил, так и сгинул невесть куда, уже скоро месяц как не приходит. Это не страшно, он на улице валяться не будет. Боится, что если в отрезвиловку попадет, оттуда могут его в психушку загрести. Потому, как только чувствует он, что совсем ослабел, берет такси и к кому-нибудь в гости, на переночевку заваливается. Весь вопрос только к кому именно?

Я ушел от Немухина, получив весьма неопределенные советы на тему, где может обретаться в данный момент Зверев и у кого, возможно, есть его работы. Однако вскоре, через Смолинского, узнал я, что у литературоведа Леонида Пинского хранятся, и в большом числе, работы Зверева. При этом Пинский показывает их всем желающим, и, по всей видимости, не откажется дать на выставку.

Пинский – известный в научных кругах знаток Данте и Шекспира, отсидевший за свое «западничество» при Сталине должный срок, – слыл за человека оригинального и свободомыслящего. И действительно, когда я, раздобыв номер его телефона, запросто, не ссылаясь ни на кого, ему позвонил, он, уяснив для себя, в чем суть дела, без излишних расспросов пригласил меня прийти к нему домой и отобрать для выставки все, что мне понравится.

Я пришел, как сейчас помню, к нему в одну из суббот, днем, теша себя надеждой познакомиться заодно и самим неуловимым Зверевым. Леонид Пинский оказался невысоким, серьезным, несколько даже суровым пожилым человеком с благородным лицом и изысканными манерами. Он был в квартире один и сразу же пригласил меня в свой рабочий кабинет, битком набитый книгами. На полу маленькими штабелями стояли работы Зверева, аккуратно оформленные в паспарту. Самого художника, которого, как я понял из разговора, Пинский о моем визите известил, не было.

– Смотрите сами и выбирайте, что вам надо, – сказал Пинский, и затем несколько извиняющимся тоном добавил: – Возможно, что Толя подойдет попозже, он, как и я, очень хотел с вами лично познакомиться.

Закурив трубку, он начал ходить по комнате. Чуть хрипловатым мелодичным голосом повествуя о том, какой это замечательный мастер, Анатолий Зверев. Какой он удивительный по своей чистоте и свежести мировосприятия человек. С каким огромным успехом прошли его выставки в Париже и Женеве. Французский дирижер Игорь Маркевич, что их организовал, буквально с первого взгляда влюбился в творчество Зверева, почуяв своим изысканным артистическим нюхом его гениальность. Сам Пикассо работам Толи радовался! И прочее… – в том же духе.

Зверев в тот день так и не появился. Я же покинул Пинского уже под вечер, прихватив с собой штук двадцать работ «гениального мастера живописи нашего времени», причем сам хозяин дома, выдавший их никому не известному человеку с улицы, не удосужился ни взять с меня расписку, ни даже поинтересоваться моим адресом или хотя бы телефоном.

– Сообщите мне, пожалуйста, заранее, когда будет вернисаж, – только и попросил меня Пинский, – ведь я должен еще и Толю предупредить.

На том и расстались.

одеты в раны есть: и цветниками – бога

где красные от ветра чумового

соединимые следы!

ах так кричать – похожим быть на пену

кровавую – то тут то там

(пуста Москва как поле декабря

и как обрывки свиста

гуашей – тонко – дрожь)[146]

После Зверева настал черед Миши Гробмана, который прославлен был в андеграунде как крутой эксцентрик. Знатоки московской «хроники текущих событий»[147] со вкусом рассказывали, например, как прыгал он по-обезьяньи в голом виде на крыше собственного дома и одежонкой над головой крутил. А все для того, чтобы власти эту акцию зафиксировали, как «нестандартную форму поведения в быту», и таким образом смог Гробман доказать призывной комиссии, что парень он с большим приветом, и требовать с него исполнения гражданского долга, а именно – службы в доблестной советской армии, не только неразумно, но и опасно. Быть может, в рассказе этом и добавляли кой-чего для колорита и полноты картины, но в целом выглядел он вполне достоверно и придавал щуплой фигуре Гробмана ореол авангардной лихости.

Я созвонился с Гробманом, и после занудного допроса на тему, кто я такой, кого знаю и кто дал мне его телефон, получил наконец дозволение, посетить его на дому.

Гробман жил в «Текстильщиках», в «хрущевской» пятиэтажке, где ему посчастливилось обладать небольшой квартиркой, которую он превратил в нечто среднее между музеем русского авангарда и антикварной лавкой. На стенах висели работы Малевича, Родченко, Розановой, Бурлюка, Степановой, Штеренберга… – главным образом мелкая графика – все, что впоследствии стало гордо именоваться как «Собрание М. Гробмана» и вдобавок, конечно же, шедевры самого хозяина дома. Была у него и настоящая фисгармония, которая шипела и рычала, когда он старался выдавить из нее стройные, гармоничные звуки.

Но особенно изумило меня, что все вокруг буквально ломилось от изобилия предметов русской старины, церковного искусства и утвари, подобранных с большим вкусом и пониманием. Дверные косяки между комнатами увешаны были крестами, фигурными складнями, эмалями, окладами. На фронтальной стене, прямо напротив входной двери, переливалось теплыми охряно-золотистыми тонами некое подобие храмового иконостаса, составленного, может быть, сумбурно, не канонически, но зато из большого числа икон хорошего письма.

Разделительные промежутки между предметами церковного и светского искусства занимали лубочные картинки, завлекательные и забавные.

Но никакого мусора, что оставляет на берегах жизни река времен в своем теченье, – как то: старой рухляди и всяческого занимательного хлама в замечательной квартире своей Гробман не держал. Во всех деталях интерьера здесь сразу же ощущались до мелочей продуманный музейный порядок, кропотливая непрестанная работа рационального ума и непременно «концептуальный» отбор. И сам хозяин, показывая картинку, рисунок, икону или какую-либо занимательную вещицу, непрестанно намекал на это: мол, всякий предмет здесь не просто так, а являет собой «вещь в себе» – в том смысле, что имеет цену, и притом немалую. Вот, например, лубочная икона, ею долгие годы пренебрегали, можно сказать, что брезговали, а он, Миша Гробман, распознал ее уникальную ценность и стал собирать никому ненужные доски, и потому имеет сейчас превосходную коллекцию.

Показывая мне свою коллекцию, Гробман словно декларировал, что мыслящая сила и творческая способность обе равно присущи и равно необходимы – и философу, и поэту, и художнику. При этом он постепенно входил в раж: гордо встряхивал головой, жестикулировал, теребил усы… Открытый ворот рубахи обнажал очень белую, мускулистую шею и полукружия ключиц, похожие на подковы.

Горячечный энтузиазм хозяина, мистическое очарование смотрящих со стены иконописных ликов, строгая символика крестов разнообразной формы да и сам воздух в квартире, казавшийся немного затхлым, келейным, насквозь пропитанным аскетическим религиозным миросозерцанием, все это настраивало на возвышенный лад и потихоньку угнетало. Казалось, что здесь на лицо явное недоразумение: и попал я случайно не в художественную мастерскую авангардиста, а к одному из знакомых моей тетушки, какому-нибудь «духовному чаду» отца Александра Меня, в некую обитель, где пестовало себя истовое православное сознание, и где оно в силу понятной отчужденности от внешнего мира обросло, как диковиный зверь, столпник или пустынник, коростой из собственных же сакральных ценностей.